Ночь становилась все глубже, но и луна светила все ярче, так что дорога расстилалась ясная, почти как днем. В сером свете одни горы казались плоскими, точно вырезанными из картона, другие же обрели невиданный объем и явили совершенно новые тени и провалы, каких нельзя заметить было днем.
Васильчиков уверенно направлял коня… и вдруг остановился. Навстречу ему шагнул какой-то человек. Только что его здесь не было, в этом Васильчиков мог бы поклясться, и однако же в следующее мгновение он отделился от скалы и метнулся навстречу дрожкам.
— Тпру! — проговорил Чухнин, натягивая вожжи.
Лошади с видом полного безразличия стали.
Было тихо, гроза миновала, и ни одна из барских затей не могла смутить безмятежного спокойствия сих бессловесных исполнителей человечьей воли.
Незнакомец вышел на лунный свет и тотчас перестал быть незнакомцем. Васильчиков недовольным тоном проговорил:
— Умеете вы напугать, Дорохов!
— Ой, — отозвался Дорохов, морща нос. — Уж не мне вас пугать! А с вами кто?
Он подошел ближе к дрожкам и довольно бесцеремонно заглянул прямо в лицо седоку. Затем выражение его лица изменилось, смягчилось, углы рта под резко очерченными усами опустились.
— Сказал бы вам «доброй ночи», Антон Карлович, но больно уж недобра ночь…
Дорохову, сыну прославленного генерала, было лет тридцать пять. Разжалованный за очередную «историю», он недавно — во второй или третий раз за свою бурную карьеру — выслужился до поручика, однако до сих пор таскал солдатскую шинель и поправлял на водах здоровье в ожидании лучшей доли. Один глаз у него после контузии головы плохо видел, и Дорохов имел обыкновение, вглядываясь, прищуривать здоровый, причем вся правая половина его лица сморщивалась. Зельмиц не слишком жаловал его: человек «отъявленной репутации», Дорохов вечно оказывался в гуще самых тяжелых и неприятных событий. Только личная храбрость да отцовские заслуги удерживали этого человека где-то на самом краю хорошего общества, откуда он то и дело срывался, повисая одной ногой в прямом смысле слова над пропастью.
Васильчиков подал коня немного назад.
— Вы все время здесь оставались?
Дорохов повернул голову на голос, усы на бледном лице шевельнулись, как живые, глаза темно блеснули:
— Вас дожидался.
— Что Мишель? — спросил Васильчиков.
Дорохов не ответил. Криво махнул рукой. Теперь
Антон Карлович заметил тело, лежащее на краю поляны, и сошел на землю. После дождя под ногами хлюпало, от свежего, напитанного озоном воздуха чуть кружилась голова.
— Погодите, я шинель дам, — сказал Дорохов, сбрасывая шинель с плеча и приближаясь к Зельмицу. — Мою не жалко…
Васильчиков спешился, подошел — словно бы для того, чтобы помочь, однако ничего делать не стал, просто остановился рядом с убитым и стал смотреть, как Дорохов с Зельмицем укладывают его на солдатскую шинель и тащат к дрожкам. Потом посмотрел еще на то место, где лежал все это время убитый. Вздохнул еле слышно и вернулся к своему коню.
— Трогай, — сказал Зельмиц, обращаясь к возчику. Затем повернулся в сторону Дорохова: — А вы, Руфин Иванович, с нами поедете?
— Нет уж, — сказал Дорохов. — Про меня и так… слухи ходят. Я после. Найдете меня, если что.
— Если — что? — спросил Васильчиков, опять в седле.
Дорохов задрал голову, глянул на всадника.
— А мало ли что, — сказал он. — Мишеля ведь застрелили. Дело будет. Может, что потребуется. Никогда не знаешь заранее. Ну, пойду я.
И скрылася в темноте — беззвучный и неуловимый будто тень.
— Хуже всякого татарина, — сказал Васильчиков вполголоса. — Вот уж человек неприятный!
— Непоседливый, это точно, — согласился Зельмиц. — Я думаю, это нрав у него такой, — против собственного нрава человеку трудно бывает идти. Так вот и какой-нибудь здешний горский дикарь: он бы и рад дружбу свести, и выгоду понимает, и торговать готов… но потом все равно натура верх возьмет. Против этого человек почти бессилен.
— А вы натурфилософ, Антон Карлович, — сказал Васильчиков и погнал коня по дороге обратно к городу.
Дрожки покатили следом. Чухнин на козлах то и дело крестился и бормотал под нос разные обрывки, какие приходили на ум из погребальной службы. Больше всего почему-то в голове его пели тонкие старушечьи голоса: «Упокой, Господи, душу рабы Твоея…». («Рабы» — потому что последнее погребение, на котором присутствовал Чухнин, было пето по старушке Мурлыкиной, совсем дряхлой барыне, господской маменьке. Пели долго, с великим тщанием, вот и засело в памяти.)
Зельмиц придерживал голову мертвого Лермонтова, чтобы не моталась. Пальцы машинально гладили висок убитого. «Миша, — подумал Антон Карлович, — вот ведь угораздило… Миша…»
Дорога тихо влилась в город, побежали по обе ее стороны домики, беленькие, крытые соломой, в ярком лунном свете синеватые. Васильчиков проговорил, неожиданно приблизившись к дрожкам и разрушая тишину:
— Велено было доставить на гауптвахту.
— Какая гауптвахта! — сказал Зельмиц. — Он ведь мертв…
Миновали здание гауптвахты, выросла впереди Скорбященская церковь. «И сюда опоздали», — шепнул Зельмиц убитому Мишелю. Чухнин чуть натянул вожжи, привстал, осенил себя крестом, затем обернулся на господ. Зельмиц покачал головой:
— Вези на квартиру, в чилаевский дом.
Дрожки пробежали еще немного — и стали перед знакомым крыльцом.
Князь Александр Илларионович Васильчиков спешил: ночь скоро закончится, а у него оставалось в горах еще одно дело…
Только под утро он вернулся к себе, измученный, почти без сил. Постучал в окно соседнего флигеля, где видел в узкую щель теплившийся свет. Спустя короткое время окно отворилось, и явился капитан Столыпин, блистательный красавец, от волнений минувшего вечера и особенно — ночи потускневший, обмякший.
— Не спите? — обратился к нему Васильчиков.
Столыпин покачал головой, затем промолвил тихо:
— Погодите, я вам открою.
Миновав сени и прихожую, Васильчиков вслед за своим провожатым прошел через две или три комнаты и оказался в той, где горело несколько свечей. У окна на столе лежал покойник, уже обмытый и переодетый в чистое. Окровавленные тряпки лежали на полу — убрать их почему-то не было времени.
— Его одежда? — спросил Васильчиков, избегая смотреть в сторону стола и указывая пальцем на груду тряпья.
Столыпин промолчал. Высокий, стройный, очень красивый, он принадлежал к тому типу людей, что не дурнеют ни от горя, ни от перенесенных испытаний. В иных случаях это служит им дурную службу. Алексей Аркадьевич приблизился к столу и остановился у покойного в головах.
Восковое лицо покойного уставилось в невысокий потолок, неживые глаза поблескивали, точно наполненные слезами, — веки упорно не желали опускаться. И окостеневшие руки никак было не скрестить на груди, поэтому они застыли в неловком положении. Это было заметно — даже несмотря на то, что тело накрыли покрывалом до подбородка.
— Что дальше? — глухо спросил Столыпин.
— Завтра пойду к Ильяшенкову, скажу на себя, — отозвался Васильчиков. — Не то вообразят, будто у Глебова с Мартыновым был сговор. Все-таки они жили на одной квартире. Решат, что корнет Глебов договорился с нашим горцем — убить Мишеля… Кстати, где пистолеты? — спохватился он.
— Забрали для следствия, — ответил Столыпин.