руку Николаю Первому вложили листок, каллиграфически переписанный неизвестным, а в ухо шепнули имя — «Лермонтов».
Царь ознакомился и нашел стихи вполне уместными. Отношение его к Дантесу было двойственное: конечно, хорошего мало в том, чтобы приезжие из Франции господа убивали в Петербурге камер-юнкеров, но…
Государыня тоже ознакомилась. Она была сильно взволнована и дурно спала несколько ночей кряду. «Мне все представляется эта дуэль, две рыдающие сестры, и одна — жена убийцы другого. Это — ужасно, это самый страшный из современных романов. Но Пушкин вел себя непростительно, он написал наглые письма Дантесу, не оставляя ему возможности избежать поединка… Бедный Дантес! С его любовью в сердце — и стрелять в мужа той, которую он любит… Это положение превосходит все, что может подсказать воображение о человеческих страданиях, — а Дантес умеет любить».
Над стишками, переписанными каллиграфически, государыня вздохнула — в мыслях проскочили красивый Столыпин, красивая Амели, уродливый человечек в красном мундире, который вдруг раздвоился и начал скакать у нее перед глазами злым бесенком.
— Бедная Натали! — проговорила императрица.
Стихотворение «Смерть Поэта» было одобрено.
— Мишенька, ты бы не убивался так — чай, Пушкин тебе не родственник, — сказала бабушка.
Мишель хворал и не желал выздоравливать, и Юрий тоже застрял в Петербурге с наказом от бабушки — «влиять» на брата.
Мишель молчал, был занят — созерцал ковер на стене. У него опять начинался жар. Узорчики с ковра подпрыгивали у него перед глазами, и в неприятном ломаном танце треугольнички и завитки складывались в рожи и ухмылки.
Юрий хмуро бродил по комнате, трогал вещи, брал и снова отбрасывал книги.
Бабушка промолвила в сердцах:
— Бог ты мой, да сколько ж можно! Я была вот у Марьи Аркадьевны, и там все согласны в том, что Пушкин-то сел не в свои сани, а севши — не умел управлять конями, вот они-то его и помчали на тот сугроб, с которого один только путь — в пропасть…
Мишель вскинулся, хотел что-то ответить, но смолчал и только впился зубами в угол подушки.
— Мишенька, — проговорила бабушка, быстро сменив тон, — а вот на театре, сказывают, новая пьеса — название запамятовала… Сходи, развейся.
— Я, пожалуй, и правда — пойду, — сказал Мишель.
— Вот и хорошо, — обрадовалась бабушка.
— У Мишки жар, куда ему идти! — возразил Юрий.
Бабушка опустилась на кресла.
— Замучаете вы меня! — объявила она. — Оба! Довольно уж!..
— Я пройдусь, может, остыну, — сказал Мишель очень спокойно, избегая, однако, встречаться с Елизаветой Алексеевной глазами. — А ты, Юрка, дома побудь. Расскажешь бабушке что-нибудь о вашей замечательной гусарской жизни. Как поживает маркиз де Глупиньон, к примеру?
— А что? — сказал Юрий. — Он и на самом деле весьма маркиз де Глупиньон, и вот на днях…
— Отлично! — сказал Мишель.
— Мишенька, подойди — благословлю! — подозвала бабушка и, когда внук приблизился, принялась крестить и целовать его, как делала всегда при расставании.
Юрий пожал плечами и взял книгу. Спустя минут пять после ухода Мишеля бабушка отправилась к себе — пить чай и отдыхать, а еще спустя полчаса явился младший брат Столыпина-Монго, служивший в министерстве иностранных дел — многообещающий молодой человек. Застав дома Юрия, он устроился в креслах и, не спросивши чаю, принялся сплетничать.
— Все хвораешь? — осведомился для начала г-н Столыпин.
— Как видишь, — ответил Юрий, блистающий здоровьем. И подкрутил усы так, чтобы они обвисли книзу.
— Да, вид неважный, — согласился г-н Столыпин. — Удивительно, что на тебя так эта история подействовала.
— Гусарские офицеры, особенно младшие, вообще подобны молодым нервическим девицам, — сообщил Юрий. — Это уже научно доказанный факт. — Он тряхнул книгой, которую держал в руке. — Новейшие исследования ученых, изучающих общественные движения.
— Кстати, о движениях, — сказал г-н Столыпин, — напрасно ты двигаешься в этом направлении. Говорю как родственник и человек, желающий тебе добра.
— Ну, — сказал Юрий. — А в каком я направлении двигаюсь?
Г-н Столыпин чуть придвинулся к собеседнику:
— Эти твои стишки. Государь читал.
— Я слышал, — ответил Юрий. — Слышал также, что государь одобряет, иначе меня давно бы уж арестовали. А я убежден, — тут усы Юрия сами собою, без постороннего вмешательства, опять вздыбились воинственно, — убежден, слышишь! — что государь накажет виновников злой интриги и убийства нашего первого поэта! Потому и стихи так хорошо принял.
— Ты, Мишель, совершенно напрасно апофеозируешь Пушкина, — преспокойным тоном произнес г-н Столыпин. — И зря слишком нападешь на невольного убийцу.
— Невольного? — переспросил Юрий опасно спокойным тоном. — Кто же его, бедного, неволил?
— Говорю тебе, была затронута честь!
— Кому ты говоришь о чести? Русский человек, не испорченный, не офранцуженный, снес бы со стороны Пушкина любую обиду!
— Иностранцам нет дела до поэзии Пушкина, — горячо сказал Столыпин.
— Я не понимаю твоей позиции, — не выдержал Юрий. — Ты его защищаешь — убийцу?
— Не защищаю, но… стараюсь понять. Нельзя судить Дантеса по русским законам.
— Ты серьезно?
Г-н Столыпин кивнул и переменил в креслах позу, закинув ногу на ногу. Ему было как-то чрезвычайно удобно здесь сидеть. Отличные кресла у Елизаветы Алексеевны…
Юрий замолчал. Он молчал долго, только ноздри у него чуть раздувались, и углы рта напряглись. Потом очень тихо проговорил:
— Если нельзя по русским законам… но есть ведь и Божий суд…
И тут камер-юнкер Столыпин расхохотался:
— Ты болен, Мишель! У тебя раздражены нервы — что ты несешь?
— А ты? — спросил Юрий. — Ты себя-то сам слышишь — что ты говоришь? Ты в Бога не веруешь?
Столыпин чуть отодвинулся — поза перестала быть уютной, выдала неприятное напряжение, — но Юрий уже вскочил и с обезьяньей цепкостью схватил своего собеседника за одежду.
— Говори! — закричал он. — Ну, говори! В Бога веруешь? А? Веруешь? Когда у Святого Причастия был? В Божий суд — веруешь?
Столыпин молчал, водя глазами из стороны в сторону и соображая — звать ли на помощь или же ждать, пока Лермонтов образумится сам собою.
Юрий разжал пальцы, с брезгливостью посмотрел на них, тряхнул кистью руки и метнулся к столу, где у Мишеля лежали ломаные карандаши и бумага. Строчки вскипали у него в уме — как тогда, после смерти и похорон Егорушки Сиверса; гнев и горе внутри Юрия кричали и рвались наружу; он чувствовал себя страшно униженным.
Столыпин смотрел на него с легкой усмешкой, как на маленького ребенка, который от криков и капризов перешел, наконец, к спокойным играм.
— О, никак поэзия рождается!.. — промолвил он, криво улыбаясь.
Юрий, не глядя, потянулся к тяжелому пресс-папье, чтобы метнуть в гостя, но тут новая строка сама собой придумалась и легла точно в рифму. Пресс-папье осталось на месте: сочинитель предпочел записать придуманное.