На сей раз лермонтовская «банда» состояла по большей части из раненых молодых офицеров и прелестниц. Первенство между последними, несомненно, держала несравненная Эмилия, дочка генеральши Верзилиной. Мишель рифмовал «Эмили» с «все лежат в пыли», а втайне заменял «в пыли» на «кобели»; но делал это без всякой злости и даже, кажется, без досады: Эмилия Александровна умела кокетничать с мужчинами, оставаясь их искренним другом, и это ее свойство ценилось Мишелем и прочими как никакое другое.
Жизнь степенного больного в Пятигорске представляла собой нечто совершенно несносное. Первые несколько дней приезжего потрясала колоссальная природа — все эти горные шапки, необозримые степи, отдельно стоящие горы, похожие видом на курганы; но затем все это поразительным образом приедалось человеку городскому, и жизнь его на водах сводилась к поглощению гадкой тепловатой жидкости, вынимаемой из источника, а затем — из диэтических обедов и ужинов, перемежаемых прогулками по одному и тому же осточертевшему бульвару; разговоры чаще всего сводились к «бесполезности» лечения — особенно между теми, кто чувствовал, что ему, несмотря на весь скептицизм, действительно становится лучше.
Мишель был одним из немногих, кто не чувствовал скуки и даже не находил нужным притворяться, будто «сплин» имеет над ним какую-то власть. Ему было хорошо… Товарищи брата приняли его и полюбили, не догадавшись о подмене, и он полюбил их всей душой. С Мишкой Глебовым они просиживали на диване, наперебой чертя карикатуры на знакомых и давясь смехом, — совершенно как барышни из числа посетительниц детских балов, где, кроме детей, непременно бывают учитель танцев и гувернантки.
Особенно доставалось Николя Мартынову — за живописную внешность. Мартынов попутно писал какие-то стишки и пытался отвечать Мишелю эпиграммами, но получалось у него это дурно и всегда более двусмысленно, чем дозволял хороший тон, — даже если говорить о «хорошем тоне» не на голицынский, а на лермонтовский лад.
Мартынов искренне обижался за «Горца», как дразнил его Мишель. «Я и сам знаю, что пора бы остановиться, да не могу; что-то такое в нем есть, что сильнее меня», — признавался Мишель Столыпину.
Тот смотрел холодно, чуть издалека, и сжимал красиво очерченные губы.
У Мартынова — что вполне возможно — имелись дополнительные основания вздрагивать, когда его именовали «Горцем», однако спорить с Мишелем Столыпину было невозможно: Лермонтов умел обезоружить одной фразой, а после все равно поступал по-своему.
Мишель назначил «свой» — в противовес голицынскому — бал на восьмое июля. Он суетился больше всех, носился, как «бешеная обезьяна», и собирал по подписке деньга. Место выбрали поближе к городу — чтобы потом ближе было разводить по домам уставших после бала дам. В Пятигорске почти не ездили на экипажах — расстояния слишком невелики; биржевых дрожек в городе водилось не более четырех.
В «Гроте Дианы» возле Николаевских ванн устроили площадку для танцев, сам свод убрали разноцветными шалями, соединив их в центре в узел и прикрыв круглым зеркалом, наподобие персидского шатра. Особенную гордость Мишеля представляла изобретенная им люстра — громадная, из трехъярусно помещенных обручей, обвитых цветами и ползучими растениями. Ее сооружали на квартире Лермонтова старательные руки молодых людей. На деревьях аллеи, которая проходила мимо площади, развесили фонари.
— Буколические радости, — оценил получившийся эффект Мишель. — Бабушке бы понравилось.
Столыпин смотрел на «Грот Дианы», на возбужденного, потирающего руки Мишеля, который при этом жесте чуть горбился, и думал о Юрии: где он бродит, по каким горам скитается, не попал ли в очередную историю — или пристал к шайке головорезов-казаков, которые души в нем не чают? Или сидит сейчас где- нибудь в гарнизоне и пьет чай за разговорами?
Монго не верил, что Мишель — просто самим фактом своего существования — «мистически» спасает Юрия от любой беды. Мишель был для Юры не ангелом-хранителем, но истинной помехой, камнем преткновения. Если Мишеля не будет, не останется и препятствий для Юрия: поместье, чины, даже стихи — все будет принадлежать одному. Тому, кто этого действительно достоин.
И навек исчезнет постыдная тайна…
Мишель шумел и метался по комнатам, подбирая все то, что было в спешке позабыто, — какие-то дополнительные ленты, два измятых букета, шаль, в которой обнаружилась впоследствии огромная дыра, прожженная факелом…
Наконец собрались.
Танцевали прямо по песку, не боясь испортить обувь, — это придавало вальсам какую-то особенную развеселую лихость. Музыка помещалась над гротом так, что оркестра не было видно, звучала совершенно потусторонним образом, как бы с небес, и заполняла широкое пространство танцевальной площадки. Между танцами устраивали антракты, чтобы выпить шампанского или охлажденного лимонада; испарина покрывала обнаженные женские плечи, которые тихо переливались в приглушенном разноцветном свете фонарей, а откуда-то издалека, сверху, летели тихие волшебные звуки…
— Я нарочно велел, чтобы Эолову арфу убрали сегодня подальше! — говорил Мишель кому-то в полумраке, перекрикивая негромкий струнный голос. (Врал, разумеется…)
Столыпин морщился, как от зубной боли: непрестанные выкрики Мишеля его раздражали. Лермонтов болтал громко и хвастливо. А женщины с матовыми, мерцающими плечами окружали его и пили лимонад, подходя для этого по дорожке, устланной коврами, к специально устроенному буфету.
Небо было совершенно бирюзовое, с легкими янтарного цвета облачками, между которыми начинали проступать звезды. Ветра не было; свет фонарей странно пробегал по лицам и костюмам, листва то терялась в сумерках, то проступала вокруг горящих фонарей яркими изумрудными пятнами.
Монго смотрел, как сильные, загорелые лапы Мишеля хватают тонкую талию бело-розовой куколки Наденьки Верзилиной, словно в намерении переломить ее, и как Надя уверенно и ловко бежит за ним в мазурке. И неожиданно исчезло отвращение к этому чужому Мишелю… Странной, совершенно не своей показалась мечта о том, чтобы его не стало.
Грот был наполнен музыкой и неотразимыми токами чувственного влечения. Это влечение не имело определенного предмета, но было направлено разом на всех — и простиралось гораздо дальше собравшихся, в необозримую даль: мазурка и женская талия находились в самом начале желания обладать, а затем оно распространялось и на этот вечер, и на музыку, и на горы, и на самоё жизнь во всей ее полноте…
Постепенно оно, это чувство, захватывало всех, кто находился в гроте, и Монго точно знал, где эпицентр бури. Там, где скачет, орет, дирижирует и хватает всех подряд за локти малорослый, в каком-то растрепанном мундире, Мишель.
— Николай Соломонович, я не вижу другого выхода. — Князь Васильчиков выглядел встревоженным и даже несколько раз озирался во время разговора.
Следуя за его взглядом, невольно озирался и Мартынов; однако никого поблизости не замечал. Они беседовали, сидя за столом в ресторации за обедом; ни Лермонтова, ни Монго еще не было — они имели обыкновение приходить позднее.
— Дело даже не в том, что Лермонтов поминутно вас оскорбляет…
— Мне тоже показалось, что в своем «Герое» он вывел меня под образом Грушницкого, — сказал Мартынов хмуро.
— Откуда эти намеки на «Горца»? Он наверняка все знает. Да вы и сами ему признались.
— Каким это образом я ему признавался, если между нами потом больше не было о том разговору?
— Таким, что вышли в отставку, когда он этого потребовал.
Мартынов сделался мрачнее тучи. Васильчиков положил руку на сгиб его локтя:
— Я знаю, что вам тяжело, но подумайте! Одно его слово — и ваша карьера разрушится окончательно, вам перестанут руку подавать… Государь не доведет до скандала, но в армии не простят. Вы ведь намерены вернуться в армию?