Так появился в отряде Шальк.
Дожди зарядили надолго. День сменялся днем, деревня сменялась деревней. Как в ярмарочном вертепе, мелькали перед глазами лесистые горы, крестьянские дома, островерхие церкви, замки мелких землевладельцев, ощетинившиеся башнями. При виде солдат крестьяне бросали работу и бежали куда глаза глядят.
Народ в этих краях простоватый и работящий, на солдат глядит в смятении, со страхом, как глядел бы на чертей, вздумай те строем выйти из ада. Сколько таких отрядов прошло через эти деревни – Бог весть. И вряд ли скоро конец войне и грабежу.
Солдаты тоже не обременяли себя раздумиями о будущем. На их век хватит крестьянских кур и перепуганных девок.
Шальк сразу же невзлюбил нового капеллана. Кроме него, по-настоящему ненавидела Иеронимуса Эркенбальда. Женщина злилась на монаха за то, что он посмеялся над ней, мужчина – за то, что не дал посмеяться над собой.
Шальк считал себя богохульником, чем чрезвычайно гордился, а новому капеллану не было до этого, похоже, никакого дела. Как ни изощрялся пушкарь, ему не удавалось вывести из себя этого Иеронимуса фон Шпейера.
Наконец он явился к тому вечером и, обдавая монаха кислым запахом пивного перегара, попросил отпустить грехи. Дескать, пора – накопилось.
Иеронимус без улыбки посмотрел на солдата, сел рядом. Огромная луна висела над ними в черном небе, река плескала внизу. Лагерь разбили на склоне виноградной горы, и в дневном переходе отсюда были видны поздние огни в деревне.
– Я грешник, – вымолвил Шальк заплетающимся языком.
Никакой реакции. Монах продолжал сидеть неподвижно.
Четверть часа Шальк, путаясь в словах и жарко вздыхая, каялся в том, что свою сумасшедшую Кати любит более спасения души своей. Расписывал ее дивную дырку, чудную пустоту ее лона.
– Что только не совал я туда, и руками лазил, и заглядывал… – бормотал Шальк.
Иеронимус слушал, не перебивая и не меняя выражения лица. Наконец Шальку стало скучно.
– Ничем тебя не проймешь, – с досадой сказал пушкарь. – Чтоб в аду тебе сгореть, святой отец.
И признался: говорил о своей пушке.
– Я понял, – спокойно отозвался Иеронимус. – Других грехов за тобой нет?
– А как же, – с готовностью ответил Шальк.
Монах молча глядел на него. Ждал.
– Бабий грех один за мной, – таинственно заговорил Шальк, понижая голос. – Извел младенца во чреве.
Луна немного сместилась. Ночь шествовала над рекой, и так неинтересно было Иеронимусу слушать пьяного солдата, так хотелось остаться наедине с тишиной и звездами.
– Как это – извел младенца? – нехотя спросил Иеронимус.
Шальк взмахнул рукой, как будто ножом пырнуть хотел.
– Вспорол брюхо беременной бабе. Убил и ее, и ребенка.
Даже в темноте было видно, как победоносно сверкнули его глаза.
Монах дернул углом рта.
– Наговариваешь на себя, – сказал он точно через силу. – А что по пушке скучаешь, так это не грех. И в пушечный ствол руками лазить не возбраняется ни человечьим законом, ни Божеским. Иди, дитя мое, и больше не греши.
Чувствуя себя последним дураком, Шальк яростно выругался и с той минуты возненавидел монаха лютой ненавистью.
Хильдегунда
Дорога вошла в деревеньку, но почти не стала лучше, только прибавились отбросы, плавающие в мутных лужах. Тощий пес, ребра наружу, увязался было за солдатами, да Эркенбальда пристрелила его из длинноствольного пистолета, чтобы не своровал чего-нибудь из еды.
Бросив телегу там, где завязла по самые оси, Ремедий выпряг лошадь и, оставив отрядное добро на попечение Эркенбальды, повел животное к деревенскому трактиру. Остальные потянулись следом.
Проходя мимо убитой собаки, Шальк вдруг с сожалением оглянулся, дернул носом, но тут подловил на себе пристальный взгляд монаха и с сердцем пнул жалкий труп ногой.
Хозяин трактира уныло глядел, как к нему, радостно скаля зубы, приближаются головорезы. Заранее подсчитывал убытки. Заодно опытным глазом определил в этой пестрой толпе главаря – вон тот, рыжий, слева идет. Ох, и противная же рожа. У такого снега зимой не допросишься, а довод один – двуручный меч, который несет, положив на шею. Ножны бедные, зато меч богатый – это издалека видать.
Нет, очень не понравился капитан наемников деревенскому трактирщику. От рыжего, да еще с обильной проседью, добра не жди. Нос крюком, рот прямой, от веснушек кожи не видать, глаза серые с желтыми точками, как у зверя.
Рыжий жестом подозвал к себе трактирщика, сунул всего один гульден, зато гонору проявил потом на все сорок.
Ремедий отвел лошадь на конюшню, самовластно забрал сено из других яслей и все отдал солдатской