XXXI Жизнь — осколок бутылочного стекла под луной
Ещё сколько-то лет тому назад
Чтобы попасть внутрь, надо было пройти через стеклянную дверь, за которой клевал носом сторож- швейцар в шапке, надвинутой на брови, в пальто с крысиным воротником и валенках, олицетворение атараксии, этого идеала древних мудрецов; его не волновала ни погода, ни поэзия, он грезил о какой-нибудь зелёной речке на Смоленщине, где теперь оборванные женщины бродили между печными трубами сожжённой деревни, среди зарастающих травой и бурьяном окопов и клочьев ржавой колючей проволоки. В тёмной раздевалке стояли пустые вешалки — никто не раздевался; с двух сторон парадную лестницу сторожили колонны, выкрашенные под серый мрамор, — тому, кто не каждый день обедал и по большей части питался морковным чаем и хлебом, колонны эти напоминали ливерную колбасу или плёнку молока на остывающем кофе. Наверху, с площадки, где раздваивалась лестница, мраморный кумир в парике взирал на девочек и юнцов, сияло позолотой незабываемое:
Удивительно, как до последних мелочей, с филигранной точностью всё это отпечатала полусонная бредящая память. Не поднимаясь, мимо аппетитных колонн поворачивали налево. В узком коридоре висели плакаты, объявления, пожелтелые правила пожарной безопасности, кучками теснился народ, стихотворцы, кто в шинели с гражданскими пуговицами, кто в коротком полуребяческом пальтеце, глядя в одну точку, рубили кулаком, читали стихи. Другие смотрели вниз, сдвинув брови, расставив ноги, это были критики, готовые вынести приговор.
До войны было детство, смутная и нереальная пора, её стыдились, от неё открещивались, и, право, не было худшего оскорбления, чем напоминание о детстве; после войны остался голый мир, холодный и неуютный город, населённый поэтами; ничего не было важнее и нужнее стихов, все читали друг другу стихи, грезили о стихах, шатаясь по тусклым улицам, бормотали короткие строчки, похожие на обрубки конечностей. Сильные, но неясные ощущения, беспредметное вожделение, с которым не знали что делать, искавшее на ком остановиться, и боль, исходящую непонятно откуда, и ожидание чего-то — всё это можно было выразить только в короткой фразе, на конце этой фразы болталась приблизительная рифма.
Длинные периоды казались порождением лицемерно-болтливого довоенного мира. Теперь над всем господствовала кованая строка. Чтение напоминало прыжки на костылях. Это был марш инвалидов. С кровавых полей — на Парнас. Короткая фраза выражала краткость прожитой жизни. В этой фразе, как огонёк в коптилке, жил образ, родившийся из удачно найденного слова. Здесь ценили метафору. Здесь можно было стать знаменитым благодаря единственному неожиданному образу, он был патентом на талант. Его хватало на целое стихотворение. Он заменял мысль.
Растворились двери, и народ ввалился в клубную комнату; как всегда, не хватает стульев. В углу у рояля поминутно поправляет очки девушка в звании секретаря, в пальто, съезжающем с узких плеч. Искрится в тусклом свете затканное изморозью полукруглое окошко под потолком. Меж тем по опустевшему коридору, в шубе, потёртой шапке и фетровых ботах шествует знаменитый поэт, старик с нависшими, загибающимися кверху, как усы, бровями. Расцепив крючки шубы, усаживается за стол.
Заседание клуба молодых поэтов началось.
Было что-то отрадное, утолявшее горечь, было оправдание длинной и бесполезной жизни старого виршеслагателя в этом собрании устремлённых на него блестящих глаз. Маленькая поэтесса, стоя у стола, лепетала о безответной любви, её сменил, отстранил двадцатилетний трубноголосый ветеран.
Эта молодёжь не могла себе представить, что можно жить в дальних воспоминаниях, как в мутно- светящемся водоёме, откуда внешний мир различим как бы в тумане.
Старик склонил бритый, лоснящийся череп, сдвинул усоподобные брови, застыл с сосредоточенно- недовольным выражением, как у настройщика перед расстроенным инструментом; слушал и не слушал. Он был усатым гимназистом в южном приморском городе, где чавкали арбузами, лузгали семечки и смахивали с губ шелуху, гуляя с барышнями по бульвару. Он ораторствовал на митинге, прятал под шинелью символическое красное полотнище, причёсывал пятернёй мокрые волосы, ссорился с отцом, заседал в комитетах, вдруг всё кончилось, он очутился в холодном северном городе, где ветер свистел по прямым пустынным улицам от реки, блестевшей по ночам, как олово, и вдали на сумрачном небе рисовался собор и шпиль Петропавловской крепости. Он печатал свои стихи на обёрточной бумаге, жил с голодной подругой и близнецами в огромной пустой комнате с окнами на набережную, и сумрак дня сменяли вечерние сумерки, а к полуночи небо разгоралось металлическим сиянием, и он вставал и подходил к окну, слагал стихи, пылал неугасимой верой и заседал на собраниях футуро-группы «Рёв Революции»; однажды к ним постучались, это была девушка-землячка без пристанища, на лестнице стоял её товарищ, жили коммуной, в большой комнате было две кровати, и когда родился ещё один ребёнок, оба, смеясь, объявили себя отцами. Никого не осталось в живых, уцелел он один.
Трудненько ему придётся, думал руководитель поэтической студии, прислушиваясь к декламации; это были совсем не те оды, что печатались в журналах, — злые и грубые, такие же, как их автор, который там, в местах, откуда он явился, выплёвывал из худого рта циничную брань и лихое отчаянье, и издёвку, как теперь он выплёвывал стихи. У поэта были маленькие, близко поставленные глаза, бесформенный нос, точно продавленный посредине чьим-то могучим кулаком, кадык танцевал на его гусиной шее, в углах рта пузырилась слюна. Он утирал её свободной рукой. Другая рука рубила воздух, над лбом подпрыгивал клок волос, охрипшим голосом, напирая на «о», поэт кричал о варварской жизни в окопах, о беспросветном дожде, о подмокших сухарях, об атаке, о рукопашной схватке, а после — рубил он кулаком — мы хлестали ледяную водку и выковыривали засохшую кровь из-под ногтей, — и все взглянули на его руку, — и руководитель ещё гуще сдвинул брови, — и всё это, думал ты через много лет, лёжа на соломенном тюфяке, на окраине городка, о котором прежде даже не слышал, всё это нужно каким-то образом впустить в роман, не оставить втуне, ибо на всём почил тусклый слюдяной отблеск времени, ставшего вечностью.
Это было время девушек. Взгляд натыкался на них на каждом шагу, ухо ловило смех, болтовню, обрывки загадочных реплик, девушки наводнили город и сны, все были одинаковы, и все были разными, в метро, на тротуарах, по двое, по трое, в облаке одеколона, прелестные, низкорослые, с локонами на плечах, с пышным коком над лбом, над подведёнными чёрным карандашом бровями, в туго перетянутых ремнём травянистых гимнастёрках с погонами солдат и сержантов, в плоских синих беретах, приколотых к затылку, в синих прямых юбках до колен и гремучих сапогах, девушки в перешитых платьях, в блузках, под которыми просвечивал лифчик на бретельках, просвечивали ватные подкладные плечики, в чулках со стрелками, в неуклюжих плоских туфлях-танкетках на микропоре, девушки в порхающих юбочках, в задранных кверху шляпках, марширующие туда-сюда перед кинотеатрами, перед подъездами «Метрополя» и «Националя», по