Сумерки сгустились. Гость взглянул на часы. Задержался я у тебя, пробормотал он.
«Разведка, — сказал писатель. — Так это у вас называлось».
«Именно так».
«Ты меня посадил, Серёжа».
«Не я. Тебя государство посадило».
Он протянул портсигар, писатель покачал гловой.
«Дукат?»
Генерал щёлкнул зажигалкой, затянулся и выпустил, выпятив губы, дым к потолку. При чём тут Дукат, спросил он холодно.
«Ducatum значит по-латыни герцогство».
«Я не герцог. Это заграничные… Отечественных не курим. Так на чём, стало быть, мы остановились… Я твои чувства прекрасно понимаю».
«Мы были друзьями, Серёжа. Сколько тебе заплатили?»
Генерал помрачнел. Тяжело взирал на писателя.
«Да. Мы были друзьями. Если ты думаешь, что я пришёл оправдываться, то ошибаешься. А если всё ещё не понял, я объясню».
Пауза.
«Что ты хочешь мне объяснить?»
«Одну простую вещь. Всякое государство должно защищаться. А наше — тем более».
«Чьё это — наше?»
«Наше. Моё и твоё. Повторяю: всякое государство, и особенно такое, как наше, советское».
«Защищаться?»
«Да».
«От кого?»
«В том числе и от таких, как ты. Ты пей, там ещё осталось… Закусывай… Я имею в виду не тебя сегодняшнего, а твои тогдашние настроения».
«Откуда ты знаешь, что мои настроения изменились?»
«Я думаю, жизнь тебя научила».
Он поднялся и подошёл к окну.
«Пурга-то какая».
Руки в карманах форменных брюк, крепкий затылок. А тогда — ещё мальчишеский, с ямкой. Медленно вращается в тёплом тумане, переливаясь цветными огнями, люстра шикарного ресторана «Савой». Официантка в кокетливом фартучке, в короткой тесной юбке на роскошных бёдрах. Обращается только к Серёже. Он всегда при деньгах… Жирный голос конферансье.
Там в углу сидит похожая на Целиковскую.
Генерал вернулся к столу.
«Наше государство, к твоему сведению, да, наше социалистическое государство, устроено так, что критиковать его, а точнее сказать — клеветать на него — нельзя. Недопустимо. Почему? — Он разливает остатки зелья по стаканам. — Да потому, что это значит требовать перемен. А любые более или менее серьёзные перемены, реформы и так далее для нашей системы опасны. Наше государство — монолит. Каков он есть, таков он и есть. Это не глина, которую можно мять так и сяк. Попрошу меня не перебивать».
«Ты меня слушаешь?»
«Слушаю, слушаю…»
«А теперь вспомни, что ты говорил. Как был настроен. Я-то хорошо помню».
«Ещё бы. Всё записывал».
«Записывал или не записывал, не обо мне речь. Ты говорил, что у нас фашистский строй. Как у немцев. Говорил? Говорил. Что ж, — Сергей усмехнулся, — может быть, и фашистский. Смотря как посмореть. Ну и что? Что с того, я спрашиваю!»
Усмехнулся и писатель углом рта.
«Давай, — сказал гость, берясь за стакан. — Во-первых, неизвестно, что лучше. Во всяком случае, благодаря этому строю мы победили… Это режим твёрдого руководства, вот что важно. Для России тем более. А во-вторых…»
Он стукнул своим стаканом о стакан писателя.
«А во-вторых, и это, брат, самое главное… Ничего менять нельзя, вот в чём дело-то. Ни-ни! Что есть, то есть. Иначе начнётся такое, что… Русский народ — это, может быть, самый терпеливый народ на свете. Но если ослабить узду…»
Генерал погрозил пальцем, раздавил в блюдце окурок.
«Тебе, может быть, и казалось, что надо сказать правду, открыть людям глаза… Ишь какой нашёлся! У кого голова на плечах, тот знает правду… И помалкивает. В государственных делах, в которых такие, как ты, ни хрена ни смыслят, правда — заруби это себе на носу! — она подчас хуже всякой лжи. Вреднее всякой лжи! Да и что это значит, сказать правду? Это значит призывать к перевороту. Вот так, друже. Сегодня ты говоришь мне, завтра скажешь другим. Слабых, неустойчивых людей сколько угодно. Особенно среди тогдашней молодёжи. Уж нам-то это хорошо известно… Вот они и подумают: а на хера всё это терпеть? Пора приступать к делу. Да ты и сам, кажется, собирался… я уж не помню. Прокламации, что ли, разбрасывать…»
Он снова взглянул на часы, нахмурился. Вынул блокнот.
«Вот что. Мне неудобно выходить…»
Держа в руках исписанный листок, писатель прочёл:
Писатель вышел из подъезда, приблизился к чёрному лимузину и, смахнув снег со стекла, показал человеку записку. Вскоре позвонили в коридоре. Писатель принял от шофёра новый пакет, бутылку…
Время отступило. В полутьме гость и хозяин сидели, понурясь, за столом, жевали, о чём-то думали, подносили к губам спасительное зелье. А помнишь, говорил один. Как мы с тобой. Как не помнить. Молодость, она, того… Была и сплыла. И не успели оглянуться. А эту помнишь. Как же… Было дело под Полтавой. Ничего у меня с ней не вышло. Между прочим, вспомни. Какое было время: баб сколько угодно. А мы, лопухи. Вообще ничего не вышло. Вот так, брат. Жизнь-то, а? Как обернулась. Ты уж меня прости. Да чего там. Кто старое помянет… Может, тебе помочь. Да чего там помогать. Ты как живёшь-то. Да ничего, помаленьку. Живу, хлеб жую. Один живёшь. Да как тебе сказать. Может, тебе чего надо. Ты скажи. За тебя, друг. Надоела мне вся эта жизнь, ты не смотри, что я в таких чинах… Вот так — пальцем по горлу — надоела. Повидались-таки. Брат! за тебя! Обнимались, утирали слезу, тихонько пели.
XLVII Слава Богу, живём в большой стране
1 марта 1977
Что за день, думал писатель. Ноги тащили его к зловещему зданию. Такая же пасмурная погода стояла и в тот день, обманчивая петербургская весна. Мостовая блестела от сырости. Был даже, кажется, тот же день недели. Дым рассеялся, самодержец выбрался из кареты. «Хорош, — сказал он, взглянув на Рысакова, и, отвернувшись, пробормотал: — Un joli monsieur[44]». Он ждал смерти вот уже сколько лет. Кажется, снова обошлось. «Ваше величество, — кто-то подбежал, — вы ранены?» — «Я нет. Слава Богу. А вот…» — кивнул на двух умирающих: конвойного казака и прохожего мальчика. В эту минуту писатель, войдя в подъезд, предъявил повестку и паспорт.