около семи часов, широко распахивала окна, стаскивала с меня одеяло, засовывала его в платяной шкаф, включала свет и говорила: «Вон из постели. Семь часов. Я ухожу». Хлопала дверь, ее уже не было, а я некоторое время еще оставалась в постели, замерзая и пытаясь засунуть ноги под ночную рубашку. Когда мне становилось невыносимо холодно, я вставала и мылась на кухне. Одновременно съедала бутерброд с ливерной колбасой, после чего шла в школу. По воскресеньям мой отец иногда оставался дома. Тогда он ложился на кухонную софу, закрывал лицо газетой, чтобы ничего не видеть вокруг себя, и слушал по радио спортивные передачи. Я сидела за столом со своими школьными заданиями, но на самом деле подглядывала за ним: у него были маленькие красивые руки, и даже дома он носил отлично отглаженные бело-голубые полосатые рубашки, которые отдавал в прачечную постирать и погладить, потому что моя мать сказала: «Еще чего!» Однажды он попросил ее пришить пуговицу, а она ответила: «Пусть твои свистушки пришивают», — и тем самым проблема была разрешена раз и навсегда. Иногда я щекотала отца за ногу — он всегда носил голубые хлопчатобумажные носки, — тогда он поджимал пальцы и говорил из-под своей газеты: «И кто бы это мог быть?» — а мать оттаскивала меня за волосы и говорила: «Прекрати, будь любезна». Она как можно громче стучала посудой в кухне, и в конце концов отец снимал газету с лица, коротко кивал мне, зевал, надевал ботинки и уходил. Я видела его редко, но от него хорошо пахло, он был дружелюбен со мной и никогда не бил меня. Помню, что отец, хотя роста он был небольшого и с редкими волосами, пользовался необъяснимым успехом у женщин — они всегда восхищенно смотрели на него, находили его очаровательным и говорили: «Вальтер, какие у тебя прекрасные голубые глаза». На мою мать его очарование не распространялось, но, вероятно, с недавних пор, ведь когда-то что-то такое между ними было, иначе я бы не появилась на свет. Но когда я однажды относительно мирным вечером — по радио передавали пьесу с Рене Дельтгеном, чей голос нравился моей матери, — между прочим спросила: «Ты и папа, ведь вы раньше любили друг друга?» — мать внезапно встала, выключила радио и сказала: «Марш в постель, Соня, и больше никаких дурацких вопросов».
В этой семье никогда ничего не объясняли и о любви не имели никакого понятия, насколько мне это стало ясно.
Однажды в воскресенье после обеда я вернулась из кафе-мороженого, где целовалась с рыжеволосым скрипачом, и уже издали увидела, что около нашего дома что-то происходит. Из окон третьего этажа, где мы жили, на улицу вылетали различные предметы: пара туфель, одна туда, другая сюда; куртка, расправив рукава, приземлилась прямо на мостовую; за ней последовали брюки с раздутыми ветром штанинами, несколько сложенных отглаженных рубашек присоединились к этой компании. Внизу стоял отец, подбирал все это и кричал: «Хильда, прекрати!» — а наверху виднелись руки моей матери, выбрасывающей из окна носки и нижнее белье, и слышался ее голос: «Чтобы я тебя больше не видела!» Фрау Марковиц стояла рядом с моим отцом, помогала ему собирать вещи и говорила: «Боже мой, перед людьми, да у нее не все дома, у вашей жены», — а мой отец приказал, когда я подошла поближе: «Соня, иди домой». Но я осталась стоять и смотрела, как он отнес вещи в машину, бросил их на заднее сиденье и сел за руль. Потом он опустил стекло, посмотрел на меня своими голубыми глазами, слегка усмехнулся и сказал: «С меня достаточно. Она не хочет по-другому. Не дай ей себя сломать, Соня, я буду заходить».
Он уехал. Я увидела его только спустя восемь лет, когда он мертвый и уже посиневший лежал в морге, а молодая женщина плакала над ним и держала его за руку. Когда я подошла, она стащила с его руки печатку, которую он унаследовал от своего отца и носил на мизинце, дала ее мне и сказала: «Это для тебя». Спустя годы я забыла это кольцо в одном отеле, так оно и потерялось.
Итак, отец оставил нас, и вскоре после этого мать заболела и несколько недель пролежала в клинике. «Наконец-то сирота!» — подумала я, но за это время комната моего отца была сдана одной учительнице, которая получила приказание следить за мной. У учительницы была любовная интрижка с женатым мужчиной, которой она придавала такое значение, что приглядывание за мной носило чисто символический характер. Он появлялся к концу недели, поскольку жил в другом городе, и тогда они отправлялись с субботы на воскресенье в какой-нибудь отель. Это было условием моей матери: «Из-за ребенка».
В отсутствие учительницы я сидела в ее комнате и читала письма, которые ей писал женатый господин и с которыми она каждый вечер уединялась, прихватив с собой, как правило, пару бутылок вина. Письма лежали среди ее белья, были напечатаны на машинке, поэтому легко читались. «Мой зайчик, писал он, — мой единственный зайчик, о ты, с твоим мягким мехом, о котором я думаю и в который хотел бы зарыться носом». У учительницы были каштановые растрепанные волосы, которые никак не напоминали заячий мех, но, вероятно, любовь переворачивает факты с ног на голову.
К сожалению, мать выздоровела и все вернулось на круги своя. Они с учительницей часами сидели по вечерам на кухне и судачили о мужчинах, а возлюбленный привозил к выходным жуткие подарки: гвоздики на длинных стеблях в паре с болотной травкой-трясункой, фунт кофе в зернах, журнал «Вестерманнс монатсхефте» из Боркума или большую бутылку одеколона «Uralt Lavendel», которую учительница подарила моей матери, потому что страдала аллергией на запах лаванды. У моей матери, которая была исключительно жадной, имелся специальный ящик в столе, где исчезали подобные подношения, чтобы при случае быть передаренными.
На Рождество тетя Герта сказала матери в связи с бутылкой одеколона: «Бог ты мой, Хильда, это было совсем не обязательно», — а моя мать ответила: «Оставь, Герта, это все-таки Рождество».
Тетя Герта жила одна и всегда одиноко, без мужчины. Во всей нашей семье не было ни одного нормального брака: муж тети Рози погиб на войне, дядя Отто — вдовец, тетя Мария сидела в инвалидном кресле, а ее муж, дядя Герман, был вынужден ее мыть и кормить. Моя кузина Людмила заимела внебрачного ребенка от одного адвоката и жила у тети Рози, а дядя Хайнц и тетя Тусси с самого окончания войны не разговаривали друг с другом. Они писали друг другу записки по неотложным важным делам типа: «Больничный лист срочно сдать» или «Отопление вышло из строя». Они решили, неизвестно по какой причине, больше не общаться друг с другом, и думаю, что не общаются до сих пор. Но вполне возможно, что они уже умерли, с этой семьей я больше не поддерживаю никаких контактов.
Таким образом, почти пятнадцатилетней девочке негде было найти любовь — но тут появился Джеймс Дин.
Нет, перед Джеймсом Дином появилась Ирма, а Ирма была моя первая настоящая подруга. Ирма переехала в наш город из Тюбингена и попала в мой класс, к этим глупым богатым девочкам и отвратительным старым учительницам, которые били нас линейкой по рукам и мечтали о своих женихах, которые все как один погибли на войне. Ирма села рядом со мной, и мы с первого взгляда поняли друг друга. Мы могли говорить друг с другом обо всем на свете: о жизни и о любви, о стихах и кошках, о школе и старости, и почему нужно хотеть, чтобы выросла грудь, и о мечтах, которые мы связывали с нашей будущей жизнью. Только проблемы с матерью я не могла обсуждать с ней, потому что стоило мне начать, как она делала круглые глаза и говорила: «Но это ведь твоя МАТЬ!» Я не могла объяснить ей, что это ничего не значит и что я имею дело с врагом. Мать Ирмы была совсем другая. Она была молодой и всегда в хорошем настроении, до обеда лежала в постели, пила кофе, курила и читала журнал «Иллюстрирте». Часто после школы мы с Ирмой шли к ней домой у нас все равно никого не было, — и тогда ее мать вскрикивала: «Что, уже так поздно?» Она целовала Ирму, а мне разрешала затянуться сигаретой из ее мундштука цвета янтаря. Потом она, вздыхая, вставала с постели, потягивалась, громко зевала и пропадала в ванной, откуда доносился ее громкий голос: «Покуда штаны не забросишь на люстру, дела не пойдут на лад, в твоих поцелуях и шампанском нет вкуса, пока брюки на тебе висят».
Мы с Ирмой жарили на кухне яичницу, а на столе сидела толстая кошка Пепи и до блеска вылизывала тарелки. Моя мать ненавидела животных, у нас в доме никто никого не целовал, никто не курил и не пел. Иной раз Ирмина мать выходила из ванной, кричала: «Ну?» — и подбоченивалась. Она выглядела великолепно: платье в цветочек, волосы заколоты, на ногах туфли с загнутыми носами, она была накрашена и пахла пудрой и духами. Вот такой я бы хотела стать, когда наконец вырасту. Ирмина мать надевала шляпку, брала сумку и шла за покупками, а мы с Ирмой лежали на ковре в гостиной и говорили о любви. Ирма мечтала об особенном мужчине, мне же годился любой, лишь бы увел меня из дома, и, когда мать Ирмы возвращалась с покупками, мы расспрашивали ее о мужчинах. Она смеялась и говорила: «Любовь делает нас прекрасными!» — или: «Мужчины — это чудесно», — но нам это ничего не давало. Потом она снимала свое цветастое платье и надевала фиолетовый атласный халат, засовывала новую сигарету в мундштук цвета янтаря и играла с нами в карты. Пепи лежала у нее на коленях и мурлыкала, а я спрашивала: «Вы не могли бы меня удочерить?» Но вечером мне все равно нужно было возвращаться домой