призрачных времен; а из недр машины (вместо озабоченного гласа «народа»), не так уж важно, при помощи какого мелкого аппарата, подавался звучный, спасительный ответ, гарантированно удовлетворяющий любые запросы.
Под вечер местность, занимаемая городом, и примыкающие пустыри начинали постепенно затягиваться туманом, который шел, как правило, от моря и растворялся в лучах полуденного солнца следующего дня, которое пробиралось сквозь курящиеся облака, как машина, увеличивающаяся в размерах по мере приближения. День сразу становился жарким и отчаянно слепил, дома белы и небо сине, и никаких осенних красок толстых листьев, которые быстро срывались со своих деревьев и падали, как будто следуя идеальной траектории полета, и под этим «отсроченным солнцем» – так воспринимал его Зоргер – он передвигался в разных направлениях, не зная беспечности (ведь он на первом же углу мог снова отменить отсрочку), не ведая страха (потому что ведь речь не шла о сопротивлении какой-то неведомой чужой сверхсиле), но будучи при этом – и оттого ему самому вдруг стало от себя не по себе – все время решительно безответственным.
Он не бездельничал, но все же не мог сказать о себе, что он сейчас как раз работает: чтобы так сказать, ему недоставало того ежедневного напряжения, с которым он, такой обычно неуклюжий, должен был всегда сначала заново перевоплотиться в другого; заняв себя, он становился ловким, словно речь шла о какой-то первой попавшейся халтуре или о деле, которым занимаешься ради забавы.
Во время таких одиночных занятий ему никто не был нужен (соседи были только далекими звуками из леса), и никто (таково было его желание) не нуждался в нем. Он хорошо знал город, и все же каждый его поход заканчивался тем, что он сворачивал куда-нибудь, и получалось, будто он заблудился: он «заблуждался» в церковь, на берег моря, в ночной бар. Правда, он прекрасно ориентировался и его чувство места никогда не изменяло ему, но он пускал его блуждать на все четыре стороны, вместо того чтобы, наоборот, как никогда, держать его в узде. Где бы он ни оказывался, он попадал сюда без предварительного решения, и часто он только потом уже соображал: «Так вот где я».
К двум сторонам света, которые с незапамятных времен имели для Зоргера особое значение, относились север и запад. Теперь же слова «Западное побережье» вместо того, чтобы обозначать необъятный континент, относились только к небольшой области, отделившейся от всех прочих: не к бесконечным просторам, а, подобно слову «Westend», только к определенному району города. Правда, и тут Зоргер встречал почву, разрезанную многоугольниками, прорисовавшимися по сухому илу, как бывало на берегах северной реки (в паутине растрескавшегося во время землетрясения асфальта или в шелушащейся солнцезащитной пленке на некоторых витринах, где из разрывов складывались, как будто по заказу, свои узоры), но все же он не видел в этом ничего, кроме случайного, обманчивого сходства. Этот мир не был «старым», как речной ландшафт на Крайнем Севере (который на глазах продолжал стареть дальше, и наблюдатель вместе с ним), он был безмятежно юн и возвращал Зоргера в былые времена, погрузившись в которые он теперь снова почувствовал себя легкомысленным, закоренелым потребителем. «Кто здесь в этом городе всегда прав?» – непроизвольно вырвался у него вопрос.
В ту пору, когда он был на другом конце земли, особенно когда он забрался в самую глухомань, вместе с ощущением бескрайнего простора к нему нередко приходило приятное чувство оттого, что он был среди нации; прибрежный город, в отличие от этого, существовал сам по себе: в его повадках не проявлялось никаких особенностей, в его сумятице не было единства. Было время, давным-давно, когда и здесь местные жители даже в уличных шумах улавливали речь, которая как будто говорила за них за всех: «Погляди-ка, что мы все вместе можем сделать», во всяком случае, именно так можно было понять еще несколько десятилетий назад поезда, грохотавшие вдоль берега, – в то время как теперь, хотя весь город в ярком сиянии солнца как будто и говорил о своей готовности, вокруг, по всей излучине бухты, продолжавшей оставаться непроглядной, только глухо гудели сирены в тумане. Дома и автомобили, впрочем, старались изо всех сил показаться наблюдателю, сверкая, как сверкают только предметы роскоши, но ни один из этих предметов не уносил с собою взгляда, не нес его через города и веси или за море, к похожим людям, в мир. На Севере, правда, тоже расстояния до других точек земли выражались в цифрах, напоминавших сказки (в самом крошечном поселке имелся указательный столб, с целым лесом стрелок, на которых были написаны соответствующие расстояния в милях до всех мыслимых и немыслимых городов земли): и все же никогда еще Зоргер не чувствовал себя таким оторванным от всех и вся, как здесь и теперь. Спустя какое-то время в представлении Зоргера уже не рисовалось даже самолета, взлетающего над крышами или идущего на посадку; зато – в большом количестве бесконечно извивающиеся пестрые хвосты бумажных змеев где-то далеко за крышами.
И все же нередко, походя, он чувствовал, что его (неважно почему) участливого взгляда ждали. Тогда он, чтобы избавиться от наваждения, еще раз оборачивался, глядя в ту даль, которую он сам себе нередко только воображал, – ему хотелось предостеречь другого от того, чтобы тот вообще воспринимал его; но вместо этого он сидел один серьезным, собранным зрителем в темном стриптиз-баре, предаваясь без всякого желания фантазиям на фоне обнаженных тел, двигающихся с восхитительной размеренностью, и был всего лишь «мужчиной с бокалом вина»; или оказывался в числе других безымянных посетителей в порнокино, где он был просто «мужчиной со скрещенными на груди руками» и узнавал себя на экране, где он был главным исполнителем. Все личное он скрывал в себе, но это не означало, что он лгал, он просто с тайным ликованием подтверждал все многочисленные неверные догадки, которые высказывались в связи с ним. Он шел на встречи с чужими людьми заранее собираясь, едва взглянув на их лица – тут же и забыть, и у него нередко на прощание спрашивали: «Как, простите, ваше имя…?»
Обнаружив однажды снова «грохочущее чрево музыкального автомата», Зоргер превратился в игрока. При этом он стал многосторонним и заметил, что он теперь иначе – совершенно иначе – может быть всем, чем угодно. Впоследствии, когда он вспоминал об этом, ему казалось, будто он в течение всех этих недель никого не понимал, но зато необычайно остро, как ни один игрок на свете, мог заранее предугадать реакцию другого. Он перестал ощущать моменты перехода от силы к слабости, которые прежде сообщали ему ощущение долговечности; он просто болтался, сопровождаемый звоном монет, по городу, где в витринах лежали осенние листья в качестве недвижимой декорации. Теперь его, судя по всему, вполне устраивало то, что он не стал профессиональным игроком и даже в своей повседневной профессиональной работе не производил ничего стоящего: наконец-то он стал, как и хотел того, осуществлять все свои действия с замкнутой лунатическою серьезностью дилетанта; отгородившийся от всех, ни с кем не проводящий время, он чувствовал себя порою окруженным магическою красотою.
Отрекшийся от нации и обойденный вниманием спокойных мировых религий, этот город на Западном побережье был цитаделью сект, где сплошь и рядом мелькали какие-то таинственные знаки. Никто ни с кем здесь не был связан родственными узами – просто они сходились случайными единомышленниками на час и спешно исчезали в своем кружке. Вот так и Зоргер однажды вечером вдруг очутился в длинной очереди и шаг за шагом стал продвигаться вперед, пока наконец не вошел в просторный затемненный зал, где он стоял теперь среди толпы, как и он поджидавшей певца, который был кумиром их общей юности.
Он оказался тут не потому, что его что-то сюда влекло, скорее он просто исполнил некий долг, самая мысль о котором была ему в тягость: уже давным-давно никакое третье лицо не могло больше представлять его интересов. Теперь ему нужны были скорее индикаторные формы организмов, которые, иначе чем заключительные звуки песен, пробуждали в нем представление о бесконечно повторяющемся начале, как, скажем, те первые сочинения, что были написаны много тысяч лет тому назад и умели так поэтически уговаривать вместо того, чтобы лишь холодно доказывать, как делается в работах по его науке, или взять те исследования форм, что проводились живописцами, в них он тоже мог потеряться, как и в музыке певца, но все же тут он довольно скоро снова обретал себя, при этом еще более укрепленным в самом себе.
Певец был небольшим мужчиной крепкого сложения, который производил впечатление необыкновенно сильного и совершенно отсутствующего. Он вышел на сцену, посмотрел на свет и тотчас же начал петь. С первой же руладой пространство вытянулось змеею, повторяя изгибы шнура от микрофона, который певец спокойно держал в руках. Его голос с самого начала звучал необыкновенно мощно, ему не нужно было набирать громкость. Он шел не из грудной клетки, он существовал независимо от нее как самостоятельное, прочное тело, не привязанное ни к какому месту. Голос звучал не как песня: он слышался скорее в виде звуков, исторгаемых тем, кто долго сдерживал свои невыносимые, невыразимые страдания и теперь вдруг не сдержался. При этом каждая его песня обретала звучание только в целом, и все они в отдельности