еще найдется.
6. Узнавание
Рай — это когда не обязательно знать.
Откуда эти слова?
Я замедляю шаг.
Знакомое чувство, будто на тебя кто-то оглядывается, провожает взглядом, словно узнал — или обознался. Конечно, обознался. Это могло быть только очередное недоразумение, но примешивалась еще и какая-то внутренняя готовность, какое-то заранее уже напрягшееся дурацкое ожидание, как будто здесь, в городе, где родилась мама, все могло иметь отношение ко мне — как фамилия на библиотечном штемпеле, как почерк на пропавшем листе.
Ощущаешь на себе взгляд, точно прикосновение бесплотной паутинки, беспокоящее дуновение: угадываешь его кожей, волосками щеки, щекоткой на кончике уха — еще до того, как обернешься и увидишь…
Неподвижные, расширенные зрачки. На какой-то миг почудилось, что я ее тоже знаю, где-то видел эти глаза, не просто темные, а точно затененные усталостью или болью, лицо, тонкое, четкое, с тенью на щеках. Обычная история: еще немного, и потянешься здороваться, уже на ходу, по выражению чужеющего лица осознавая ошибку (чуть не постучался в чужую квартиру). Но тут смущаться следовало не мне. В таких случаях тянет отвести взгляд (так собаки при встрече отворачивают голову, удостоверяя доброжелательность намерений). Потом все-таки скосишь опять. Смотрит… Правильно было улыбнуться этак понимающе, чтобы облегчить ее смущение (был бы хвост — помахал бы успокоительно), но в глаза все-таки не глядеть.
— Извините, — голос у нее получился хриплым. — Можно вас попросить?.. Снимите, пожалуйста, шапку…
Был ли кто на улице кроме нас? Растворились стены и окна, ушло из памяти состояние воздуха: только глаза с обводами усталости и скорби, побледневшее лицо (я ощущал вместе с ней эту слабость в ногах, лишившую на миг возможности идти после недоразумения дальше), только охрипший (не успела сглотнуть) голос.
— Извините, — (покачиванием головы признавая: нет). — Извините, — сказала она еще раз. — Как будто привиделось. Трудно даже объяснить. Сама не могу понять. Была бы при себе фотография…
— Фотография ничего не докажет! — воскликнул я. Начальный шлюз преодолелся на удивление легко — словно чужое смущение освободило меня от собственной зажатости — и, как бывает в таких случаях, меня понесло. — Только собьет с толку. Даже зеркало способно смутить, с вами не бывало такого? Смотришь и не узнаешь. Или наоборот. — Я был восхищен обретенной легкостью разговора и собственным пониманием. — Обознаешься ведь тоже не совсем случайно. Тут что-то бывает из глубины. А на поверхности так, отсвет.
— Удивительно, — сказала она (и взгляда не отрывает). — Даже голос.
— Не только голос! — Я, наконец, надел шапку. — Даже бывает иногда почерк. Вот я недавно тут во дворе нашел листок — как будто мною написан… А кого, интересно, я вам напомнил?
Она все смотрит. Потом все-таки окончательно качнула головой: нет.
— Не знаю, как объяснить. Он умер здесь не так давно. То есть мне сообщили, что умер, меня в это время не было в городе… Нет, опять не так: не сообщили, именно что не сообщили, я узнала по сути случайно. Пока добывала сюда пропуск… уже опоздала. И теперь ничего не могу добиться. Никакого официального свидетельства, бумаги, диагноза, даже места захоронения. Что с ним на самом деле случилось? Как будто все еще не взаправду, не на самом деле… Простите, я, наверное, непонятно говорю.
Я мотнул головой, уверяя: понятно, понятно; голос опять застрял. Мне казалось, я действительно понимаю (такая молодая, немногим старше меня… впрочем, с женщинами не всегда разберешь, даже с ровесницами чувствуешь себя мальчишкой), понимаю, почему она вдруг стала все это рассказывать встречному посреди улицы, обознавшись и потом невольно расслабившись. Так внутри сна просыпаешься с чувством, что привидевшийся ужас отменяется — но потом приходится просыпаться опять, с тающей надеждой, что и это не окончательно, потому что невозможно почувствовать, не удостоверившись своими глазами…
— Дело в том, что официально я ему никто, — опередила она вопрос. — Мы не были расписаны, требовать справок формально я не могу. Тем более я не местная, приезжала сюда только на практику, медицинскую. А кроме меня, у него никого не было. У него и жилья не было, мы снимали комнату. Я беспорядочно объясняю… и неизвестно, почему все это говорю вам… но не в том дело. Вдобавок случилось все не в обычной больнице, а в Зоне, там, вы знаете, все превращается в секрет. Сейчас, говорят, порядки начали смягчаться, мне вроде бы еще повезло. Во всяком случае я хоть попасть смогла — пусть не совсем туда внутрь, в какое-то преддверие. Но что толку? Прошла за одну стену, уперлась в другую. Говорят, больничные архивы переведены куда-то, но никто не знает, куда, и спросить некого. А если до кого доберешься, упираешься в таинственность, как здесь любят. Первым делом начнут выяснять, кто ты и по какому праву интересуешься, и застревает все на том же: что никаких прав у тебя нет. Да если бы и были. Смотрят на тебя снисходительно, как на временного чужака, не способного понять здешней особой логики. Такой и объяснять бесполезно, для жизни в других местах это не пригодится. Даже слов тратить незачем: пожимание плеч, или пальцем в бумажку ткнут. Манера глухонемых… жуткое чувство. Да что я вам рассказываю, вы, наверное, сами знаете…
А я опять кивал, как будто подтверждал понимание; мне действительно казалось, я понимаю: в городе считалось общеизвестным, что для работы в Зону специально набирали глухонемых (их называли здесь глухарями) — чтобы секретность сохранялась надежней; об этом говорили как о деле естественном. Наша глухонемая соседка Дуся поэтому тоже считалась связанной с Зоной. А может, она даже прикидывалась глухонемой ради выгоды, во всяком случае чтобы никому не объяснять, где и как достает пасту…
— Да, — вдруг осеклась она, — вы упомянули про какой-то…
Еще одному свойству памяти не перестаю удивляться: ее способности сглаживать, убирать неприятное, нелестное для тебя. Я, наверное, лепетал что-то идиотски невнятное и беспомощное, но точных слов не помню совершенно, потому что поверх слов уже шумела догадка о продолжающемся совпадении — не более невероятном, чем все до сих пор — вместе с постыдным сознанием, что подтвердить этого я уже не могу, нечем (так бывает не в книгах и даже не в жизни — разве что во сне). Наверное, что- то в ее реакции не дало мне остановиться, заставило забормотать, что я еще, может, попробую найти этот листок; наверное я даже предложил сделать это прямо сейчас, потому что потом мы оказались в моей комнате, родителей еще не было, я суетливо воспроизводил очередной раз пантомиму неискренних, безнадежных, как все в том же повторяющемся сне, поисков с отодвиганием книг и стульев: сменились декорации обстановки, но процесс перехода выпал из памяти — лишь ощущение шума, похожего на музыку… я обещал что-то еще вспомнить, то есть мне даже опять казалось, будто я помню, о чем там было, не хватало лишь точных, то есть единственных слов… (Голос с другого берега, послание напоследок, на единственном доступном листке, зернышки неразвернутой мысли — для разрастания не осталось места и времени — невозможность ничего передать). Но почему она меня слушала? почему пошла со мной? почему сама вдруг стала опять говорить? — точно не желая до конца расстаться с последней недостоверной надеждой.
Катится колечко по каменным плитам, в нервных четких губах уже сигарета, длинным указательным пальцем она состукивает пепел в блюдце (пришлось принести вместо пепельницы, у нас дома никто не курил). Тонкий вырез ноздрей. Ей почему-то шло имя Майя, я бы сам назвал ее так, и того, показавшегося ей похожим на меня, назвал бы тоже Феликс (как себя в роли собственного персонажа) — он проступал из ее порывистого рассказа, точно из отражения в черном оконном стекле: с таким же, как у меня, смешным, не поддающимся прическе хохолком на темени, только вот тут, как приставшее белое перышко, клок до