сориентироваться: намекалось ли, что ему чего-то не понять, или наоборот? И эти слова о гении... Милашевич над гениями как раз посмеивался, он себя и свою идею противопоставлял им, даже с вызовом. Но оспаривать пока не стал; было в этом возвышении Симеона Кондратьевича что-то приятное.— Вы что имеете в виду?

— Постановку идеи. Начало века затосковало, как вы помните, по духу трагедии. Высокие умы смутило, не торжествует ли в мире идеал земного довольства, буржуазной пошлости, посредственности и мещанства. Они, лучшие-то умы, носились, как с находкой, с идеей, что счастье вовсе не может быть целью человечества. Известное довольство, конечно, желательно, без него и дух захиреет, это, как говорится, условие развитой жизни. Но только условие. Цель — нечто более высокое. Истина, там, или красота. Или добро. А счастье может лишь сопутствовать этим высшим устремлениям. Но не обязательно и ненадолго. Не в нем дело. Упаси Бог осуществиться когда-нибудь счастливому идеалу — Достоевский заранее его опровергал. Ницше плевался от отвращения. (А в душе подозревали и надеялись, что это невозможно). Лучше быть недовольным Сократом, чем довольной свиньей. Добродетель сродни пошлости, она урезывает аппетит, полагает предел стремлениям и страстям ради устойчивости и покоя. Я, кажется, цитирую, только не помню кого. Занятно, что наши именно идеалисты особенно ужасались торжеству западного мещанства после каждой их очередной революции. Обыденное счастье ведет к мельчанию человека, спокойное благоустройство предвещает упадок народа, страны, человечества, наконец. Опять же приносится в жертву что? — Свобода. Стремление к свободе неизбежно трагично, как стремление к истине, к совершенству, как трагична неизбежная смерть. Но с этим трагизмом связано все самое прекрасное в жизни, поднимающее нас над посредственностью и пошлостью. Без него не будет прогресса, только застой, жизнь начнет загнивать. Ну и так далее. Замкнутый круг. Об этом целая литература, вы сами знаете.

— Допустим,— сказал кандидат наук.— Но Милашевич со своей философией и не претендовал на общее решение.

— То есть как не претендовал? — удивился Никольский.— Что вы, право, Антон? Я, конечно, не знаю Милашевича, как вы, но я сужу по вашему же изложению, по вашим работам. Вы же сами показываете, к чему все ведет. Как будто не желаете выйти из амплуа. Он-то, я думаю, все понимал.

— Вы хотите сказать...— смешался Лизавин. (Ирония, что ли? Не понял.)

— Есть старая проблема западных религий,— не стал дожидаться доцент его застрявшей формулировки: — считать ли разум и опыт источником истины? Или, наоборот, грехопадение человека, погнавшегося за знанием, скорей закрыло от нас источник подлинной истины? Тогда отказ от такой погони и приведет людей к искуплению, освободит от ужасов жизни. Что, на мой взгляд, делает Милашевич? Если вдуматься? Он оставляет двусмысленное понятие истины тем, кто без нее почему-то не может, но для массы остальных объявляет в сущности необязательной. Ее отнюдь не всем надо знать, а главное, не всем хочется. Каждому дается та правда, которую он способен выдержать.

— Да, да... удивительно... мне как раз в эти дни пришлось встретить... почти дословно...— забормотал Лизавин, тут же, однако, спохватившись, как бы не сказать лишнего.— Но вы сами только сейчас говорили, не так это просто. Зависит от человека... все время устраиваться между несовместимостями. У одного моего знакомого развилась, знаете, этакая болезнь, странная аллергия...

— Это вы не про Сиверса?

— А вы... откуда вы знаете? — почти испугался Антон Андреевич. Непонятно даже чего: совпадения знакомств, неожиданной известности Максима? Или загадочной проницательности этого Фантомаса с тускло блестящим черепом и мучнистым лицом? Впрочем, глупый, наверно, испуг, у московских людей свои отношения. О недавнем намерении уйти он между тем совсем забыл, как и о досаде из-за бессмысленной встречи. Поди угадай, где смысл, где бессмыслица.

— Вы, часом, не были у него на дне рождения? — Ах, прищуренный, как будто даже красноглазый взгляд из-за толстых квадратных стекол говорил не столько о загадочной проницательности, сколько об осведомленности, впрочем не менее загадочной. Некоторое время доцент наслаждался замешательством гостя.— Зачем вам эта компания, Антон? Она не для вас. Это несерьезная публика. Обреченная. Дело даже не в конфликте с властями. Они только думают, что их не устраивают недостатки или ошибки власти, на самом деле они существа ее не принимают и не понимают. Для них это понятие отождествляется с людьми, которые сидят в кабинетах. Они лезут в политику, по сути брезгуя ею. Да те, что в кабинетах, сами, может, не представляют, какие ими руководят силы, могучие, непостижимые, космические, сродни тем, что обеспечивают продолжение природной жизни. А вот Милашевич, я думаю, представлял.

— Ну, не знаю,— попытался, наконец, выразить Антон смутное чувство протеста (к которому примешивалось, ослабляя его, тоже неясное, но подозрительное удовлетворение).— Темы власти и политики Симеона Кондратьевича, мне кажется, не интересовали. О непостижимости каких-то сил у него на фантиках есть, правда, несколько странных восклицаний...

— А вы покопайтесь, покопайтесь. И не в прямых восклицаниях, а в сцеплениях, как сами выразились когда-то, образов. Уверен, он думал об этом больше, чем кажется. Ведь в чем идеальное стремление любой власти? Ублаготворить именно массу, основную массу населения. Тело, желудок, душу, мозги. Обеспечить безопасность, устойчивость и довольство. А высокие умы не удовлетворить все равно, по определению. Жизнь всегда несовершенна. Для них. Тоже можно понять. Неравенство, глупость, ложь и иерархия — извечны, естественны и — неустранимы. Презирай их, борись, разбивай себе голову. Я, кстати, ничьей правоты не оспариваю. Опасность жизненного застоя и загнивания на всех уровнях — тоже не выдумка высоких умов. Она существует вечно, и всегда в противодействие возникали механизмы, подпускавшие страстей и крови. Надвигались чужие народы, сталкивались интересы и группы, обострялась воля к сопротивлению и превосходству, выдвигались страстные вожди, полководцы и идеологи, начинались войны и революции — все для дела, все, чтобы род человеческий не хирел. Но удовольствие, согласимся, сомнительное. И главное, чем дальше, тем сомнительней. Мне кажется, Милашевич раньше и лучше многих почувствовал близость времен, когда эти прежние, стихийные механизмы себя изживут. Станут непосильными. В этом смысле  наша цивилизация действительно ощутила тупик прежнего, то есть исторического развития. Посмотреть хотя бы, какая громадная доля человеческих усилий уходит на создание всяких орудий гибели — будем надеяться, они никогда не пойдут в ход. Я не склонен на эти темы морализировать. Выхода, возможно, нет. Похоже, в самом деле приближается пора устроить людей окончательно. Без потрясений, кризисов, войн, полководцев, героев. Кстати — мечта и замах любой революции. А отчасти русская, христианская мечта о конце истории. Можно, конечно, все предыдущее назвать предысторией и объявить, что подлинная история только учреждается. Я в этом вижу неточность терминов. Но вот что учитывал Милашевич: что правоту высоких умов нельзя при этом применять к человечеству. Нельзя исходить из того, что масса людей тоскует по тому же, что они. Дескать, только бы прониклось человечество их возвышенными представлениями — и воссияет что-то там такое. Один из деятелей нашей последней революции провозгласил, что средний человек будущего окажется равен Гете. Представляете, сотни миллионов Гете! В автобусах, на улицах, в пивных! Но если кроме шуток, это ведь центральный вопрос любой утопии: для кого она? Для таких, как я, высокоумный мятущийся автор? Или для других, не только не похожих на меня, но и не видящих в таком сходстве особой радости? Милашевич делает вывод: всеобщее счастье не только невозможно, оно не нужно и опасно. Возможно и необходимо счастье основного большинства. И для него вполне может пригодиться то, что вы называете провинциальной идеей.

— Парадоксальный выходит у нас разговор,— вдруг рассмеялся кандидат наук.— Вы возвращаете мне знакомые мысли, даже почти моими же словами. И я все не пойму, что же вызывает во мне сопротивление.

— Может, вы просто еще не уяснили, к кому себя отнести: к большинству или к меньшинству. Я имею в виду не инфантильное меньшинство, не Сиверса и прочих, а зрелое, сознательное, если угодно, затаенное меньшинство, без которого невозможна счастливая устойчивость большинства.

— То есть вы хотите сказать,— свел наконец вместе раздерганные концы мысли Антон,— что сам Милашевич к большинству себя не относил?

— При таком-то уме? Ну подумайте сами. Ведь даже чтобы понять мысль как страдание, нужен же был ум, взявший на себя эту муку. Старец-то этот ваш, Макарий, небось знал, что говорил. Куда такому в ольховый-то куст? То есть в принципе возможно личное преображение как окончательная блаженная успокоенность, личная, так сказать, нирвана, в восточном смысле — но только личная, к общей жизни это

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату