осторожные пятна, видим белые от напряжения или холода костяшки пальцев и помертвелое лицо женщины, но с особой пристальностью всматриваемся теперь в другое, поражающее своим сходством, как портреты на фантиках, восковое, в свете ноябрьской непогоды: слюнка тянется с полуоткрытой губы. Он-то наверняка никого не узнал и даже не понимал, что узнан через целую жизнь (или угадан по сходству). Знал ли он вообще достоверно о своем происхождении? Не считал ли отцом кого-то из мужчин, вмешавшихся в его жизнь? Интересовался ли этим вообще? — во всяком случае не тогда, в час торжества, когда для него началась поистине новая эра, и не только потому, что он впервые завладел переправой, до которой его прежде не допускали — малорослого, слабого, любимца взрослых, но изгоя среди обитателей левинсоновского пансиона. Кричат вороны в потревоженных небесах — пародия на трагический хор, но слов еще никаких не произнесено — не время и, пожалуй, не место, еще что-то не так сошлось, и не только потому, что один из плывущих на плоту — арестант, который по недоразумению будет до ночи заперт в остроге... он еще восхищен, как все сбылось, как осуществилось, он возвращается в потемках по грязи, по мостовой в свете фонаря, кружится голова, воздух настоян на винных парах, на гомоне и выкриках, черные ручьи текут по канавам, еще не осмыслена перемена, но что-то уже поколеблено в мозгу — или поколеблется на следующий день, когда он узнает, что мальчика в Столбенце уже нет, что семейное соединение придется отсрочить, а пока надо заботиться о ней, уже больной, уже в лихорадке, о новом объяснении для нее, о новом обещании, новых словах и наполнять словами сундучок, прислушиваться, как они шевелятся, выстраиваются там, чтобы не сбилось опять — он убедился в их заклинающей силе.
Ибо не только ею был угадан малыш; с особым чувством на него смотрели в тот день еще одни глаза, воспаленные, до сырого мяса растравленные немецкими газами. Рябой маляр и художник в английских обмотках узнавал восхищенно черты, что впервые увидел когда-то на картинке и повторял потом столько раз; они как будто не изменились за все годы, неподвластные времени, они были живым осуществлением, надеждой, возможностью — для него тоже, для него тоже. Быть может, это он, Иона, отогнал от плота прежних корыстных владельцев и дал шест сироте в левинсоновской стеганой курточке, а тот, опасаясь последствий, старался потом держаться поближе к неожиданному заступнику, чуть сжимался, когда большая рука гладила его по макушке, принимал в ладошку подарок — липкую карамель, розовый сладкий сок окрашивал губы, и без того яркие, как на картинке; может, в ту первую ночь он и переночевал где- нибудь у Босого, в слободском доме или каком-нибудь временном месте, на постеленной шинели, пока солдат крушил прикладом бутылки на складах Сотникова и матерился, рукой прикрывая лицо от огня... Трудно видеть то, чего не видал Милашевич; нам никогда не узнать, в какой час и как — на обывательской ли телеге? подсаженный ли верхом? полсотни верст по тряской лесной дороге уезжал мальчуган из Столбенца в Нечайск вместе с обретенным покровителем и заступником, человеком новой власти и силы, который теперь окончательно убедился, что прежние люди безнадежны, обречены, отрава прежней жизни въелась в них неистребимо, их не переделаешь, с ними не учредишь ничего похожего на мечту, как будто привидевшуюся однажды — прошлое можно лишь отменить, расчистив место для новой жизни; ее уже сейчас надо было выделить, оградить от окружающей заразы; в Нечайск, на новое место, Иона ехал учредить ковчег для достойных.
Это были, несомненно, его стихи, стихи Ионы Свербеева, они соединялись с напечатанными, как части единой поэмы, которую каждый поэт пишет, наверное, всю жизнь — с этими, например, где он бестрепетно соглашался удобрить собой почву грядущего, только сперва хотел расчистить и устроить место для нового младенчества:
И даже с тем рукописным обрывком, что Лизавину показался строфой романса: