его проза.
Призвание искусства, по его убеждению, — «выразить счастье существования». «Относил ли он это только к своей поэзии?» — спросил я однажды у Вяч. Вс. Иванова. «Как ни странно, нет», — отвечал он и подтвердил свои слова воспоминаниями о некоторых разговорах с поэтом, цитатами из писем, не знаю, напечатанных ли; я могу сейчас воспроизвести по памяти лишь общий их смысл. Пастернак, по словам Иванова, считал, что вообще сущность поэзии — в разговоре о счастье; что «мировая скорбь» у Лермонтова (которому посвящена «Сестра моя — жизнь») нечто наносное; он признавался, что долго не мог (или не хотел) писать ни о чем страшном: например, о голоде, о ленинградской блокаде, об ужасах войны и т. п. Сравнивать снежинки с крестами Варфоломеевской ночи, говорил он, можно лишь в относительно благополучные времена, когда реальной Варфоломеевской ночи нет. Блок мог писать об Апокалипсисе, пока Апокалипсис не был реальностью. К концу жизни что-то в этой пастернаковской позиции, видимо, изменилось…
Этот разговор привел мне на память одно размышление К. Ясперса. Он видел ограниченность Гете в его безоговорочном приятии мира, в стремлении как угодно сохранить равновесие с самим собой. «Нам ведомы ситуации, в которых у нас уже не было желания читать Гете, в которых мы обращались к Шекспиру, к Библии, к Эсхилу, если вообще еще были в состоянии читать… Существуют границы человека, о которых Гете знает, но перед которыми отступает… Было бы неверно сказать, что Гете не чувствовал трагическое. Напротив. Но он ощущал опасность гибели, когда решался слишком близко подойти к этой границе. Он знает о пропасти, но сам не хочет крушения, хочет жизнеосуществления, хочет космоса».
Проблема станет, пожалуй, нагляднее и доступнее, если мы чуть приспустимся с олимпийских высот. Назвать ли гетеанцем интеллектуала, прожившего двенадцать лет при Гитлере без особого разлада с собой — не признавая нацизма, не причиняя зла другим, но и не терзаясь мыслями о мучениках лагерей смерти, чувством вины за бессильное молчание, — человека, не отказавшего себе в праве на независимость и уют среди общих бедствий, пусть даже и терпевшего неудобства, вплоть до голода и бомбежек, в одной из которых он мог, наконец, погибнуть?..
Э, что переносить разговор на немецкую почву — разве что для наглядности; это все наша проблематика, знакомая по собственной шкуре, не изжитая до сих пор. Каждый искал решения на свой лад, и вряд ли кому удавалось устроиться удобно, без потерь нравственных либо житейских.
Все, что делает нам честь, не облегчает нашей жизни.
Заметки о Гете, которые я привел несколькими страницами выше, Томас Манн писал в 1922 году, когда надеялся собственную жизнь до старости построить по гетевскому образцу. В дневнике 14.03.1934 года, вытолкнутый событиями на чужбину, он с гордостью и ностальгией вспоминает слова Готтфрида Бенна: «Знаете ли вы дом Томаса Манна в Мюнхене? В нем, право же, есть что-то гетевское». И добавляет: «То, что я вытолкнут из этого существования, — тяжкий сбой в моем жизненном стиле и судьбе». И уже на борту трансатлантического парохода, по пути в Америку, узнав подробности Мюнхенского соглашения, «несомненно одной из самых постыдных страниц истории», Томас Манн записывает в дневнике 20.09.1938 года: «Отвернуться, отвернуться! Ограничиться областью личного и духовного. Мне нужна душевная ясность и сознание своей привилегированности. Бессильная ненависть не по мне». Годом раньше он употребил то же слово, с нелегким сердцем включаясь в политическую борьбу антифашистской эмиграции: «Человек рождается для свободы и веселья, а не для этого». «Сбоем в жизненном стиле и судьбе» представляется ему сам факт, что он, рожденный и предназначенный для другого, оказался изгнанником, оппозиционером. Но уклониться от вызова судьбы, от этой пусть вынужденной роли он считал уже недостойным.
Не будем, кстати, забывать, что Гете вел речь лишь о привилегированности социальной. Не будем забывать, что собственная жизнь поэта отнюдь не была безоблачной, что он испытал терзания, другим неведомые, был близок к самоубийству. По Ясперсу, ограниченность Гете — оборотная сторона великого его достоинства: глубоко загнав внутрь свой «опыт трагического», он пришел на этой основе к «несравненно широкой человечности понимания», которая способна уравновесить, смягчить напряженно-тревожное и трагически-болезненное состояние душ и умов, характерное для Европы ХХ века.
Без такой опоры и равновесия нам всем трудно было бы держаться.
Можно проникаться страданиями других, чтобы разделить их и, сочувствуя, уменьшить, взять их часть на себя. Но можно, не уменьшив и не разделив чьего-то несчастья, привнести счастья в общую жизнь.
Я снова думаю о Пастернаке. По воспоминаниям А. Эфрон, он чувствовал себя виноватым потому, что «с ним не случилось того, что со мной». (Тут он был противоположен тем, кто чувствовал на себе вину за то, что с другими это случилось.) «Его доброта была лишь высшей формой эгоцентризма; ему, доброму, жилось легче, работалось лучше, спалось крепче… Это он сам знал и сам об этом говорил».
Пусть так. Но какое благо для всех нас, что был человек, умевший в этой жизни помнить и напоминать нам о счастье существования, учивший нас ему, подтверждавший, что поиск смысла, опоры, гармонии, красоты, надежды вопреки всему не так уж наивен и обречен; доказательство тому — само существование этого мира, который на чем-то все-таки держится и не допускает себя до саморазрушения.
Примечания
1
В Пурим принято приносить друг другу сладости и сладкую выпечку (на иврите
2
Всего в Терезине было более 10500 детей младше 15 лет и около 2000 младше 18 лет. Из 12500 детей выжило около 1000.