того, между мной и моими будущими занятиями стоял год армейской службы, но одна мысль о рабстве была невыразимо ненавистна мне. Я ненавидел форму, ливрею убийства, ненавидел дисциплину, превращающую человека в машину, ненавидел приказы, которые мне придется исполнять, даже самые нелепые из них, ненавидел безумие убивающей душу системы. Почему я, немец, должен воевать с французами, русскими, англичанами? Нет, я был не против защищать себя или свою страну в случае нападения; правда, я не сомневался, что милиции типа швейцарской гвардии хватит для этой цели. Мне нравились французы, ведь их любил мой учитель Гейне; я говорил себе: это великая культура, это нация, которая стоит в первых рядах нашей цивилизации; мне нравились русские, умные, симпатичные, добрые люди; и я обожал авантюристов- англичан. Расовые различия были так же приятны мне, как видовые различия у цветов. Войны и звания принадлежали темному прошлому, детству человечества; неужели нам никогда не стать просто людьми и братьями? Нам, смертным, думал я, надо учиться, как бороться с болезнями и смертью, а не друг с другом; мы должны покорять природу и подчинять себе ее законы, и в этой «войне» мудрость и смелость максимально проявят себя в деле гуманизации человека.
Подобные мысли разгоняли вокруг меня тьму, однако не до конца. Я был не в ладах со своим окружением; презирал бессмысленную жизнь, так называемое аристократическое устройство общества; кроме того, мой отец не желал больше давать мне денег; я стал для него обузой; и в этом состоянии нестерпимой зависимости и тревоги я обратил свои взоры на Америку. Во мне крепло желание найти денег и эмигрировать; казалось, новые земли манят меня. Мне захотелось стать писателем или учителем; мне захотелось повидать мир, набраться жизненного опыта; мне захотелось свободы, любви, почестей, всего того, о чем в душе бредят юноши; у меня кипела кровь...
Как-то мы крупно поспорили с отцом, и он сказал мне, что в моем возрасте сам зарабатывал себе на жизнь. Это определило наши дальнейшие отношения, тем более что как раз тогда у меня в ушах звучала песня Германа Гримма с такой строчкой: «Мы все стремимся к равенству пред Богом и законом, и в этом смысл истории людей». Как раз этого хотел и я, или думал, что хотел — равенства — «Em uber Alles sich ausstreckendes Verlagen nach Gleichheit vor Gott und vor dem Gesetze...»
Боюсь, скажете, не так уж много в этой фразе; но я привожу ее тут, потому что она произвела на меня потрясающее впечатление. В первый раз мне пришло в голову, что равенство может быть мотивом чего угодно, не говоря уж о современной политике.
Через несколько дней после скандала я объявил отцу, что намерен отправиться в Америку, и спросил, не может ли он ссудить мне пятьсот марок (125$) на дорогу до Нью-Йорка. Сумму в пятьсот марок я назвал, потому что он обещал мне столько на первый год моей учебы в университете. Я сказал ему, что беру эти деньги в долг, а не как подарок, и в конце концов получил их, потому что меня поддержала Сьюзел — такой доброты я никак не ожидал от нее и проникся стыдом и благодарностью. Однако Сьюзел не нужна была моя благодарность; ей просто хотелось избавиться от меня, как она сказала: если бы я остался, то был бы обузой для своего отца.
Четвертым классом я доехал до Гамбурга и через три дня был уже на корабле, в каюте третьего класса, где оказался единственным более или менее образованным человеком и большую часть времени провел в одиночестве, уча английский язык. Тем не менее пару знакомств я все-таки завел. Молодой парень Людвиг Хеншель работал на корабле официантом, но он успел поработать в Англии и считал Америку владением Тома Тиддлера [1]. Ему нравилось хвастаться и давать мне советы; и все-таки он был горд знакомством со мной из-за моей учености, а я терпел его, в основном потому, что его отношение ко мне льстило моему самолюбию.
Еще там был немец с севера, которого звали Рабен и который считал себя журналистом, хотя у него было больше самомнения, чем начитанности, и о настоящем образовании он мог только мечтать. Маленький, худенький, с серыми глазами и словно отбеленными ресницами и волосами, он обычно разговаривал возбужденным стаккато и имел обыкновение прямо смотреть в глаза. Внутренний голос подсказывал мне держаться от него подальше, но я так плохо знал жизнь, что принял его взгляд за доказательство абсолютной честности, да еще отругал свой внутренний голос. Знай я о нем тогда то, что узнал позже, я бы... Ладно, нечего попусту кулаками махать! Иуда не появляется среди людей с выжженным на лбу клеймом. Кажется, я не нравился Рабе-ну. Вначале он попытался подружиться со мной, однако в каком-то споре привел латинскую цитату и понял, что я уловил ошибку. Тогда он стал держаться подальше и попытался увести с собой Хеншеля, но Людвиг лучше знал жизнь, чем книги, и признался мне, что не доверяет ни мужчинам, ни женщинам с белыми ресницами. Вот уж правда, мужчина что ребенок!
На корабле я свел знакомство также с Исааком Глюк-штейном, евреем из Лембурга, у которого не было денег, но который немножко знал английский язык и ни минуты не сомневался в своем будущем. «Через пять лет я разбогатею», — то и дело слетало с его языка. Пять лет! В книжку он не заглядывал, но все время пытался с кем-нибудь поговорить по-английски и к концу путешествия понимал английскую речь лучше меня, хотя не умел ни читать, ни писать по-английски, тогда как я читал с легкостью... Когда мы сошли на берег, он исчез из моей жизни, тем не менее мне известно, что он теперь знаменитый нью- йоркский банкир и сказочно богат. У него была единственная цель, и он был готов расшибиться в лепешку ради нее; в его случае страсть предсказывала победу.
Поздним вечером мы приблизились к Сэнди-Хук и утром уже бегали по Нью-Йорку. В тамошней спешке и толкотне, среди веселых возгласов и гула толпы я вдруг болезненно ощутил свое одиночество. Когда мы сошли на берег, то на поиски пристанища отправились вместе с Хеншелем, который тянулся ко мне, и благодаря его знанию английского языка и масонству его профессии нам очень скоро удалось найти комнату с питанием в восточной части города. На другой день мы с Хеншелем начали искать работу. У меня даже в мыслях не было, что я веселюсь, идя навстречу собственным бедам. Если я и пытаюсь сегодня вспомнить некоторые неприятности того времени, то лишь потому что они предвещают будущую трагедию. Никто и никогда не искал работу, настроившись решительнее и бодрее меня. Я решил, что буду работать изо всех сил; какая бы работа мне ни досталась, говорил я себе, я буду отдаваться ей целиком, отдаваться так, как никто другой. В школьной жизни мне не раз приходилось проверять эту установку на практике, и она всегда срабатывала. Я всегда выигрывал, будь то в начальной школе или в гимназии. Почему же ей не сработать в более широком жизненном соревновании? Ну и дураком я был.
В то первое утро в Америке я проснулся в пять часов и, одеваясь, повторял про себя английские фразы, которые могли мне понадобиться, пока они не начали соскакивать с моего языка автоматически. Когда в шесть часов я вышел на улицу, то испытывал мальчишеское возбуждение и готовность к борьбе. Майское утро было чистым и красивым; и воздух — теплым, но легким и подвижным. С первого мгновения я влюбился в широкие солнечные улицы. Быстро шагали люди, мимо ехали автомобили, бурлила жизнь, и у меня было на редкость веселое настроение.
Первым делом я отправился в офис широко известной американской газеты и сказал швейцару, что хочу видеть редактора. После того как я довольно долго прождал, мне сказали, что редактора нет.
— Когда он будет? — спросил я.
— Вечером, наверно, — ответил швейцар, — около одиннадцати. — С этими словами он смерил меня взглядом с головы до ног. — Если у вас письмо к нему, то оставьте мне.
— У меня нет письма, — признался я робко.
— О, черт! — воскликнул он, не скрывая презрения. Тогда я не знал слова «черт» и напрасно рылся в памяти в поисках перевода. Сколько я ни повторял свои вопросы, добиться от тамошнего цербера мне ничего не удалось. Наконец, устав от моей назойливости, он закрыл дверь перед моим носом, бросив мне в лицо: «Сначала промой уши, желторотый».
Этот злой дурак рассердил меня: ну почему людям нравится быть грубыми? Наверное, их самолюбие щекочет то, что, как они ни малы, есть еще более малые, по отношению к которым они могут выразить свое презрение.
Я несколько скис от первой неудачи и, когда вновь вышел на улицу, солнце показалось мне куда более жарким, чем прежде; тем не менее я потащился в немецкую газету, о которой мне уже приходилось слышать, и опять спросил редактора. В привратнике я тотчас узнал немца, поэтому заговорил с ним по- немецки. Он ответил с южно-немецким акцентом и так холодно, что из его слов можно было бы сложить ледяной каток: «Ты можешь говорить по-американски?»
—Да, — ответил я, старательно выговаривая слова.
—Его нет, — прозвучал ответ. — И думаю, когда он придет, то не захочет тебя принять.