лишних, но они нелегко мне достаются, богачи...
— Моя жена, — продолжал он, — великая мастерица экономить, так что сорока долларов нам хватает, но еще одежда, дом, налоги, больше тридцати долларов никак не сэкономить, нет, сэр, и за двадцать лет нам не нажить богатства, а ведь дочек у нас две. Красавицы. Вот, посмотрите. (И он полез в карман за фотографиями.) Вот это Джун, а это Джу-ли. Мы так назвали их, потому что они родились в июне и в июле. Ну, не хорошенькие ли они? Что?
Естественно, я похвалил девочек, хотя он не очень-то нуждался в моих похвалах.
— Их мать из Кентукки, а я сам отсюда — индианец. А вы много разъезжаете? Зарабатываете этим?
— Да. Теперь возвращаюсь в Нью-Йорк, а через неделю опять в дорогу.
— Так я и подумал. Как только увидел, так и подумал.
Послышался удар колокола, и кондуктору пришлось возвратиться к своим обязанностям; но прежде я попросил его разбудить меня в девять часов утра и принести кофе, потому что я чувствовал себя по- прежнему. Он обещал, а я устроился поудобнее и постарался заснуть. Поначалу это казалось мне невозможным, однако я приложил все усилия, чтобы добиться своего. Мне нельзя думать, сказал я себе, мне надо спать, а чтобы заснуть, надо вспоминать, как сказал Лингг, о чем-то другом. Но в голове у меня царила пустота, да и стоило мне остаться одному, как я видел вспышку, слышал грохот и вспоминал жуткое зрелище. Тогда я стал мечтать об Элси, но мысли о ней разрывали мне сердце. И я решил на время забыть о прошлом.
Наконец выход был найден, я стал размышлять о девочках кондуктора: о темненькой и о светленькой. О «самых красивых детях в Буффало», из которых одной семь, другой пять лет, и об их матери, лучшей в мире хозяйке, и об их бережливом и трудолюбивом отце. О прелестных крошках. На фотографии они не показались мне красивыми, но похвалы отца сделали свое дело, я тоже воображал их красавицами — больше я ничего не помню.
Веселый кондуктор разбудил меня утром и принес кофе. Услыхав его, я вскочил и стукнулся головой о верхнюю полку, после чего опять, весь дрожа, упал на полушку. — Боже мой! — воскликнул я. — Вы меня напугали!
— Если пьешь вечером, утром ужасный вкус во рту. Вы как?
— Ужасно. Еще и нервы. Совсем разболелся, весь дрожу.
— Мне ли не знать? Вставайте, одевайтесь и садитесь у открытого окна. День прекрасный, теплый, солнечный. Мертвого разбудит. Вот ваш кофе, ничуть не хуже, чем где-нибудь еще. С молоком — вам тотчас полегчает. Будь я на вашем месте, выбросил бы бренди в окошко.
— Мой друг сказал, что меня спасет собачья шерсть.
— Вот еще! Это зачем? Молодой человек, как вы, справится и без шерсти.
— Наверно, вы правы, — проговорил я, видимо, угодив ему.
— Слыхали новость? — спросил он, и я покачал головой, боясь выдать себя голосом.
— В Чикаго взорвали бомбы. На Хеймаркет проклятые иностранцы убили сто шестьдесят полицейских.
Сто шестьдесят! Я не сводил с него глаз, а в ушах у меня билось «Хеймаркет» (опять Лингг). Сто шестьдесят!
— Боже мой, ужасно!
— Да уж. Сегодня утром полицейские арестовали две тысячи человек. Наверно, поймали бомбистов, а в Чикаго веревка дешева. Вот уж попляшут, будь они прокляты, в удавке!
— Ну-у-у, — протянул я, соскальзывая с полки, — не хотелось бы мне так плясать.
— Наденьте ботинки и идите к окошку. Я сделал, как мне было сказано.
Первый экзамен я выдержал, сон придал мне сил, благословенное забвение подлатало порванное одеяние моих мыслей, и я опять стал самим собой, отринувшим страх, правда, бесконечно сожалеющим о...
Не надо думать о взрыве, и, чтобы не думать о нем, я стал вспоминать Элси, но и эти мысли были слишком горькими. О чем она сейчас думает? Сообразила ли она, что это сделал я? Попытается ли встретиться со мной? Поймет ли меня? Мне стало страшно. Лучше не вспоминать Элси.
Как только прошло, на мой взгляд, приличное время, я вновь позвал кондуктора и завел с ним разговор о его детях. Мне надо было лишь время от времени вставлять «неужели?» или «не может быть!», и он продолжал говорить, так что вскоре я все знал о нем, о его жене и уж, естественно, о его девочках, как он спас Джули от кашля, посадив ее в горячую ванну, как Джуни научилась ходить, когда ей не исполнился еще и годик: «Представляете, сэр, у нее такие большие ножки, каких вы сроду не видывали». В итоге, я мог бы с легкостью написать историю его семьи...
Но мне стало не по себе, когда он передал меня другому кондуктору, неразговорчивому янки, от которого я не услышал, по-моему, за все время ни слова. Мне было страшно от его серых глаз, как у хорька, поэтому пришлось купить несколько книжек и заняться чтением, правда, мне ничего не запомнилось из них. Все же книжки придавали мне занятой вид, оберегавший меня от докучливых соседей. Наступило время обеда, потом чая, потом сна, но я не решался лечь. Мне казалось, что сон не придет ко мне, и я был прав. Опять усилилась головная боль. Размеренный стук колес, как молотком, бил по моим нервам. Глаз я не сомкнул, но совет Лингга — думать о чем-нибудь неважном — спасал, а так как я следовал ему постоянно, то в конце концов обрел некоторую уверенность в себе. Пока мысли мне подчиняются, говорил я себе, я хозяин своей жизни, и, если не считать вре- мени от взрыва на Хеймаркет до того момента, как Лингг покинул меня, я в общем-то не терял над собой контроль. А поезд продолжал свою песню — чанкити-чанк, чанк, чанк! Чанкити-чанк, чанк, чанк! И так всю ночь. Мне казалось, что я не спал ни минуты.
Наконец ночь подошла к концу, и, как только позволили приличия, я встал, хотя еще не было шести часов, и увидел великолепный восход солнца над Гудзоном. Довольно долго поезд ехал вдоль великой реки. Позавтракав в семь часов, в десять я покинул свой вагон в абсолютной уверенности, что не пробудил подозрений ни у одного человека. Я до конца доиграл свою роль, даже сказал неразговорчивому кондуктору, что продаю спиртные напитки, но много денег не нажил, и буду рад, если он со мной выпьет. Но он в ответ покачал головой.
— Не пью.
— Тогда сигару?
— Не возражаю, — сказал он, и я вручил ему пятнадцатицентовую сигару, словно это была дорогая сигара, и он оценил оказанное ему внимание...
Итак, я вернулся в Нью-Йорк! Меня не было чуть больше года, но за эти двенадцать месяцев я как будто прожил пятьдесят лет, целую жизнь!
Мне нельзя было показываться там, где меня знали. Куда мог бы пойти Билл Робертс? Во второразрядный отель. Туда я и направился, принял ванну, проверил всю одежду, нет ли где-нибудь метки с моим настоящим именем. Метки не было. Потом я разными почерками надписал пару конвертов, адресовав их Биллу Робертсу, испачкал их, надорвал в углах, один конверт сунул в саквояж, другой положил в карман вместе с бесценной книгой Лингга, которую торопливо просмотрел. В ней лежало письмо «дорогому Биллу», которое я тоже положил в карман, чтобы прочитать на досуге. Мне не терпелось выбраться на свежий воздух, на улицу, где я мог бы чувствовать себя легко и свободно. Отойдя немного от отеля, я остановил такси и поехал в Центральный парк, который был в трех-четырех милях от моего отеля. Боже мой! Ну и красота! Я дошел до Риверсайд-драйв, сел на скамейку лицом к Гудзону и прочитал письмо Лингга. Вот оно:
«ДОРОГОЙ БИЛЛ!
Ты будешь читать это письмо в Нью-Йорке или в своей любимой Англии, или среди валлийских гор. Где бы это ни было, знаю, ты не забудешь меня, как я никогда не забуду тебя. Может быть, нам повезет еще раз встретиться, но боюсь, этого не случится. Ты сказал, что навсегда останешься по другую сторону Атлантики, и я считаю это правильным, так как здешний климат тебе не годится. Я же навсегда останусь в Чикаго. Тем не менее наши души встретились, и мы были едины в труде и любви. Это придает мне сил.
Всегда твой,
ДЖЕК».