Рейнольдса, и я отослал ему обе статьи. Рейнольдс отверг «Власть террора в Чикаго», но напечатал статью, в которой я писал о Спайсе, Филдене и Энгеле. Однако он изменил кое-какие эпитеты, а некоторые убрал совсем, так что статья стала похожа на акварель, по которой прошлись губкой.
Я должен был бы говорить об Англии только хорошее, потому что она дала мне кров и покой в самое трудное для меня время. Но в то же время мне было совершенно ясно, что Англия все еще, как во времена Гейне, самая ярая сторонница стабильности во всем мире. Индивидуализм здесь зашел еще дальше, чем в Америке, а остатки феодальной аристократии держались за еще более экстравагантное неравенство в имущественном владении и привилегиях. Бедность рассматривалась там как преступление, работные дома убивали людей бессмысленной работой, а также на редкость плохой едой. Каждый год в тюрьму отправляли сотню тысяч людей всего лишь за то, что они не могли заплатить небольшие налоги; еще тысячи людей попадали туда за долги — так как Англия стала последним прибежищем рабской системы в Европе. Законы о банкротстве были столь чудовищными, что напоминали об инквизиции. Осуждая людей на немыслимые тюремные сроки за пустяковые преступления против собственности, английские судьи создавали класс преступников, закаленных жестоким обращением и полуголодным существованием. А тогда еще предлагалось обрекать этих мучеников на пожизненные сроки заключения. К животным в Англии относились лучше, чем в любой другой стране мира, зато к бедным людям — хуже, чем к лошадям в Неаполе или к собакам в Константинополе.
Получше узнав англичан, я полюбил их как благонамеренных людей, которые носят самые большие из возможных фиговых листков — но со временем листок отваливается с одного места и накрепко лепится к другому.
В Лондоне я провел весь июнь, и мне удалось напечатать несколько статей в прогрессивной прессе. Заплатили за них вполне прилично, а так как тратил я очень мало, то мои сбережения остались целы. Каждый раз, когда приходили чикагские газеты, я прочитывал их от корки до корки, раз от разу все больше поражаясь глупости чикагской полиции и невероятному результату, который имела ее трусость среди американского населения. Полицейские исповедовали один принцип — они арестовывали всех иностранцев, которые только попадали им под руку, и к середине июня в тюрьмах уже было от двенадцати до пятнадцати тысяч невинных мужчин и женщин, тем не менее появлялись все новые бомбы, винтовки и анархистские клубы.
Когда за работу взялся государственный обвинитель, то вскоре он обнаружил, что почти все аресты были незаконными, более того, дурацкими, и заключенных, несмотря на протесты полицейских, пришлось освобождать буквально тысячами — не за что было уцепиться, чтобы предъявить им обвинение. Самое большее, что мог сделать прокурор, это собрать в группу людей, связанных с прогрессивными газетами, и их друзей и попытаться состряпать дело. Естественно, обвинение предъявили Спайсу и его заместителю Швабу, а также Фишеру и Филдену на основании некоторых из их речей, Линггу как основателю Клуба взаимного обучения и бедняге Энгелю, потому что он всегда посещал собрания и был большим поклонником Спайса. Парсонсу тоже предъявили обвинение, вот только его самого не могли найти.
Позиция обвиняемых резко контрастировала со всей этой глупостью и подлостью. Ни один из них не отверг обвинение, не попытался свалить вину за пребывание в тюрьме на товарищей и отказаться от своих взглядов. Наконец наступил кульминационный момент в этом тихом, никому неведомом противостоянии, в котором верх брали узники. Полиции не удалось найти Парсонса, но неожиданно в печати появилось его письмо, в котором он объявлял себя невиновным, однако писал, что готов отдать себя в руки властей и предстать перед судом вместе с товарищами. Так вот, в один прекрасный день, вызвав всеобщее изумление, он, как ни в чем не бывало, сел в чикагский поезд и явился в полицейский участок.
Поступок Парсонса, о котором было немедленно сообщено в Лондон и напечатано в лондонских газетах, имел определенные последствия. В первую очередь, он пробудил симпатию к нему и к другим узникам. Многие американцы усомнились в том, что виновный человек мог бы так поступить, а если невиновен Парсонс, то и остальные восемь человек не могли быть виновными. Но кто-то же бросил бомбу, и одного человека следовало за это наказать. Во-вторых, то, что Парсонс добровольно сдался властям, касалось меня. Полицейские, наверняка, вновь и с удвоенной силой начнут искать настоящего «преступника»; естественно, что это не Парсонс, иначе он не сунул бы голову в пасть льва. Логика подсказывала, что они опять прибегнут к помощи информатора, который предал Лингга. Если мы с Линггом не ошиблись и информатор — Рабен, то теперь он назовет меня, потому что мое затянувшееся отсутствие подтвердит его подозрения насчет истинного виновника взрыва.
Через два дня после ставшего сенсацией возвращения Парсонса пришло сообщение о том, что бомбу бросил немецкий писатель Рудольф Шнобельт, который поспешно покинул Америку и вернулся в Германию, где теперь, в первую очередь в Баварии, его разыскивает полиция. Информатором был Рабен. Насчет этого у меня не осталось ни малейшего сомнения. Но, к счастью, он ничего не знал точно, у него были только подозрения при полном отсутствии доказательств. Тем не менее я тотчас написал Иде и поставил ее в известность о том, что со мной все в порядке и я хочу еще раз повидать Чикаго. Я бы немедленно отправился в обратный путь, если бы мог чем-нибудь помочь обвиняемым, если бы от меня была хоть какая-нибудь польза. Не напишет ли она, что думает по этому поводу Джек? Всегда твой и его, «Билл».
Десять дней спустя пришло письмо от Иды, написанное, по всему видно, после того, как Парсонс сдался полиции и всплыло мое имя. Она просила меня не покидать Лондон; Джеку немного лучше и врачи надеются, что он оправится. В любом случае он верит, что я навсегда останусь на родине. Ида прибавила, что довольно часто видится с моей юной подружкой, которая посылает мне тысячу любовных приветов.
Я не ответил. Мне нечего было сообщить Элси, разве чтобы она поскорее забыла меня, да и надо сказать, что определенная мне линия поведения тоже не доставляла удовольствия. Я мучился, понимая, что должен быть в Чикаго и во всем признаться ради освобождения невинных людей, но меня по рукам и ногам связывало обещание, да еще мысль о том, что Лингг считает его правильным. Кроме того, мое признание не освободило бы Лингга, пусть даже я взял бы на себя всю вину, так как чикагские газеты с уверенностью сообщали о том, что в принадлежащей ему мастерской найдены материалы для бомб и книги по химии, в которых его рукой написана до тех пор неизвестная формула весьма эффективного взрывчатого вещества. Кажется, даже подслеповатая публика и газеты начали постепенно подозревать, что настоящий центр бури — Лингг. Я приведу тут в целом объективное описание этого человека, вышедшее из-под пера американского свидетеля, который до и во время суда пристально изучал его, и сделаю это для того, чтобы мои читатели увидели, какое впечатление Лингг производил на лучших из журналистов:
«Странным в этой группе, самым странным из всех, кого я когда-либо знал, и наименее человечным мне кажется Луис Лингг. Он напоминает современного берсеркера, совершенно пренебрегающего собой и живущего исключительно яростной местью обществу. Когда он в состоянии покоя, его невероятную силу трудно разглядеть. Он немного ниже среднего роста[7], хорошо сложен, у него рыжеватые волосы, здоровый цвет лица и самые невероятные глаза, когда-либо виденные мной, стального цвета, пронзительные и в глубине одновременно ледяные и горящие ненавистью. У него небольшие изящные руки, красивой лепки, большая голова, в выражении лица отражены и хорошее воспитание и образование. Мне часто приходится наблюдать, как он ходит взад и вперед по тюремному коридору, и тогда его мягкие, скользящие и на удивление тихие шаги, а также игра мускулов на плечах напоминают что-то кошачье, нечеловеческое, и это впечатление усиливала львиная грива волос, которая была у него при аресте, хотя потом он коротко постригся и всегда показывается чисто выбритым. В общем, для обыкновенного человека он — самая поразительная личность, какой мне еще не приходилось встречать. На вопросы или замечания он обычно отвечает, глядя на собеседника приводящим в замешательство взглядом, и мне кажется, многие с облегчением вздыхают, зная, что он по другую сторону стальной решетки...»
Глава XI
Чикагский суд стал невероятным, чудовищным символом — даже для меня — человеческой жестокости. Кажется естественным ждать, что в суде, где рассматриваются вопросы жизни и смерти, проявятся лучшие стороны личности. И страшно видеть, что даже там ни в коей степени не изменяется