увидеть Лорел и Харди или Белу Лугоши или Хамфри Богарта, хотела сидеть в мерцающей тьме между Кассисом и Рен-Клод, хорошо бы с кулечком жареной картошки в кулаке или с кусочком лакрицы.
Ренетт покачала головой.
— Ты спятила, — сказала она наконец. — Знаешь же, мать ни за что не отпустит тебя в город одну. Ты еще маленькая. И потом…
— Зачем одну? Я могу проехаться на твоем или Кассисовом багажнике, — упрямо гнула я.
Сестра брала материн велосипед, а Кассис ездил в школу на отцовском — неуклюжей черной махине.
Пешком до города было слишком далеко, а без велосипедов они вынуждены были бы жить в пансионе при школе, как многие деревенские дети.
— Скоро занятия кончаются. Могли бы все вместе прокатиться в Анже, в кино пойти, по городу пошататься.
Сестра упиралась:
— Она заставит нас сидеть дома и вкалывать на ферме. Вот увидишь. Она вечно злится, если кто-то развлекается.
— В последнее время ей столько раз мерещился апельсиновый запах, — прагматично подметила я. — По-моему, она и не заметит. Удерем — и все. В таком состоянии она и не сообразит.
Это оказалось легко. Уговорить Рен обычно ничего не стоило. Пассивность пришла к ней с возрастом, природное лукавство и отзывчивость до поры смягчали ее склонность к лени, если не сказать больше. Повернувшись ко мне, она точно пригоршней песка запустила в меня свой последний жалкий довод:
— Ты сумасшедшая!
В те дни все, что бы я ни делала, казалось Рен безумством. Безумство плыть под водой, скакать на одной ножке на самом верху Наблюдательного Пункта, перечить, уплетать зеленые фиги или незрелые яблоки.
Я упрямо тряхнула головой:
— Плевое дело. Можешь на меня положиться.
Сами видите, все началось с невинных намерений. Никто из нас никому не желал зла, и все же сидит во мне, в самой глубине, по сей день камнем что-то, и оно неумолимо помнит, ясно и четко. Моя мать почуяла опасность задолго до нас. Я была отчаянная и взрывная, как порох. Она это знала, и в свойственной ей необычной манере пыталась меня защитить, не отпускала от себя, даже если хотела оттолкнуть. Она знала больше, чем я предполагала.
Мне же было не до этого. У меня был свой план, такой же хитрый и тщательно продуманный, как мои щучьи ловушки на реке. Однажды мне показалось, что Поль догадался, но даже если и так, он ни слова не сказал. Началось с малого, закончилось ложью, обманом, если не хуже того.
Началом был плодовый лоток в базарный день, в воскресенье. Это произошло пятого июля, через два для после того, как мне исполнилось девять лет.
Все началось с апельсина.
Прежде считалось, что я не доросла, чтоб брать меня в город на ярмарку. Мать к девяти утра отправлялась в Анже и расставляла свой маленький лоток около церкви. Нередко ее сопровождали Кассис или Ренетт. Я оставалась на ферме и якобы хлопотала по хозяйству, хотя на самом деле все это время рыбачила на реке или торчала с Полем в лесу.
Но в тот год стало иначе. Мать в своей привычно грубой манере объявила, что я уже не маленькая и могу пригодиться. Не век мне считаться ребенком. Она кинула на меня быстрый оценивающий взгляд. Глаза цвета жухлой крапивы. «Ну и, — добавила вскользь, чтоб я не восприняла как поблажку, — можно, если захочется, иногда и в Анже съездить; например, в кино сходить с братом и сестрой…»
Потом я сообразила, что это, видно, Ренетт постаралась. На мать никто не мог повлиять. Только Ренетт знала, как к ней подлизаться. Как ни сурова была мать, но, по-моему, когда с ней заговаривала Ренетт, взгляд ее теплел, словно внутри под грубой оболочкой у нее оттаивало. Я буркнула что-то в ответ.
— Потом, — продолжала мать, — должны у тебя быть хоть какие-то обязанности. Чтоб не распустилась окончательно. Знать должна, что почем.
Я кивнула, попытавшись прикинуться тихоней, вроде Ренетт.
Но мать провести было трудно. Насмешливо вскинув бровь, она бросила:
— Торговать со мной будешь!
Так впервые в жизни я отправилась с ней в город. Мы поехали на двуколке, везя прикрытые брезентом ящики с товаром. В одном ящике лежали сладкие пироги и всякое печенье, в другом — сыры и яйца, в остальных — фрукты. Было самое начало лета, и хоть клубника уродилась на славу, остальные плоды еще созреть не успели. А пока мы продавали варенье, подслащенное осенней сахарной свеклой.
В базарный день в Анже было людно. По главной улице тесно, колесо к колесу, тянулись повозки, велосипеды, груженные плетеными корзинами, маленькие открытые фургоны с бидонами молока; какая-то женщина несла на голове поднос с хлебами; горы тепличных помидоров, баклажан, кабачков, лука, картошки вздымались на прилавках. Тут лотки с шерстью или глиняной посудой, там — вино, молоко, домашние консервы, ножи, фрукты, старые книжки, хлеб, рыба, цветы. Мы приехали рано. Около церкви был фонтан, из которого разрешалось поить лошадей, его обступали тенистые деревья. В мои обязанности входило заворачивать и вручать покупателю товар, в то время как мать принимала деньги. Она обладала феноменальной памятью и способностью считать. Кроме того, в уме держала перечень всех цен, можно было не записывать, и сдачу всегда выдавала быстро и безошибочно. Бумажки отдельно в одном кармане накинутой поверх платья робы, монеты отдельно в другом; потом выручка складывалась в старую жестяную коробку из-под печенья, которую она прятала под брезентом. До сих пор помню эту коробку: розовая, с розочками по краю. Помню, как монеты и бумажки соскальзывали через жестяной край. Банкам мать не доверяла. Она хранила наши сбережения в коробке, запрятывая под пол в погребе, где хранились бутылки самого ценного ее вина.
В мой первый базарный день мы уже за час распродали все яйца и сыры. Присутствие солдат, стоявших у перекрестка, — автоматы небрежно свисают с плеча, физиономии скучающие, равнодушные — чувствовал каждый. Мать, заметив, что я пялюсь на серые кителя, резко дернула меня за руку, чтоб не отвлекалась:
— Чего рот разинула!
Даже когда солдаты двинулись в толпу, мы делали вид, будто их не замечаем, но внезапно рука матери вцепилась мне в плечо. Я почувствовала, как она вздрогнула, хотя на лице у нее ничего не отразилось: он остановился прямо против нас. Приземистый, с круглой, красной физиономией, в той жизни он мог быть мясником или виноторговцем. Голубые глазки весело искрились.
— Ach, was fur schone Erdbeeren![41]
Игриво, с легкой пивной хрипотцой, как разнежившийся бюргер в выходной день. Подхватил жирными пальцами клубничину, сунул в рот.
— Schmeckt gut, ja?[42] — Засмеялся, почти добродушно. Щеки надул. — Wu-n-der-schon![43] — Изобразил удовольствие, комично выкатывая на меня глаза.
Я невольно улыбнулась.
Мать предостерегающе сжала мое плечо. Я ощутила тревожный жар ее пальцев. И снова взглянула на немца, пытаясь понять причину ее напряжения. Он показался мне не страшнее тех, кто иногда наведывался к нам в деревню; я бы сказала, даже менее страшным, в своей высокой шапочке с козырьком и с одним-единственным пистолетом в кобуре. Я снова улыбнулась, скорее назло матери, чем почему-либо еще.
— Gut, ja,[44] — повторила я, кивнув.
Немец снова рассмеялся, взял еще одну клубничину и пошел обратно сквозь толпу, несуразно траурный в своей черной форме на фоне рыночного многоцветья.
Позже мать попыталась мне объяснить. Опасна всякая военная форма, а черная — опасней всего.