Он уже не улыбался; разговор пошел серьезный. Я глядела на него, но молчала. От такого моего взгляда Кассису обычно становилось не по себе.
— Не забирайте то, что мы везем на рынок, — повторила я.
Опять пауза. И Лейбниц кивнул.
— Думаю, мне удастся что-нибудь им присочинить, — медленно сказал он. — Только и ты помалкивай. Иначе мне грозят крупные неприятности. Поняла?
Я кивнула. Баш на баш. В конце концов, не сболтнул же он про апельсин. Я плюнула себе в ладонь, скрепить уговор. Лейбниц без улыбки, с полной серьезностью пожал мне руку; как будто между нами состоялось вполне взрослое соглашение. Я уж было подумала, сейчас он взамен что-то у меня попросит, но он промолчал, и это я отметила с одобрением. Лейбниц не такой, как другие, сказала я себе.
Я смотрела ему вслед. Он шел не оглядываясь. Я смотрела, как он неторопливо шагает по улочке к ферме Уриа, как загасил сигарету о стену флигеля. Чиркнувший кончик озарил серый луарский камень яркими искрами.
Кассису с Ренетт я ничего не сказала о том, что виделась и говорила с Лейбницем. В пересказе пропала бы вся прелесть случившегося. Нет, я хранила свою тайну глубоко в себе, время от времени мысленно возвращаясь, рассматривая тайком как украденное сокровище. С этой тайной пришло ко мне новое, взрослое чувство собственной значимости.
Теперь Кассис со своими журналами про кино и Ренетт с ее помадой вызывали у меня легкое презрение. Корчат из себя больших умников. А чем таким особым отличились? Ведут себя как дети, тешат себя, как маленькие, дурацкими байками. Немцы к ним и относятся как к детям, задабривают всякими безделушками. Меня Лейбниц задобрить не старался. Говорил со мной уважительно, как с равной.
Ферму Уриа разграбили основательно. Отобрали все собранные за неделю яйца, половину молока, пару целых соленых окороков, семь фунтов масла, бочку растительного, две дюжины бутылок вина, плохо припрятанных в погребе за перегородкой, вдобавок кучу тушеного мяса и всяких заготовок. Про это мне рассказал Поль. Я почувствовала легкий укор совести — дядька Поля был главным кормильцем для всей семьи, — и я дала себе слово, что всегда поделюсь с Полем последним куском. Правда, лето было в самом разгаре. Филипп Уриа довольно скоро сможет возместить потери. Да и у меня были заботы поважней.
Апельсиновый мешочек хранился у меня в тайнике. Не под матрасом, где Ренетт по-прежнему прятала, как ей казалось втайне от всех, свою косметику. Насчет тайника я оказалась куда изобретательнее ее. Поместив мешочек в стеклянную банку с завинчивающейся крышкой, я погрузила банку в бочку с солеными анчоусами, хранившуюся у матери в погребе. С помощью бечевки, обвязанной вокруг горлышка банки, можно было, когда потребуется, выудить ее из бочки. Разоблачение мне вряд ли грозило, так как мать терпеть не могла едкий запах анчоусов и обычно посылала меня за ними в погреб.
Я знала, что мешочек сработает еще раз.
Я выжидала до четверга. Вечером перепрятала мешочек в зольник под плитой, где он от жара быстрей запахнет. Ну и, понятно, вскоре мать, постояв у плиты, принялась тереть висок, резко окрикивая меня, если я не вовремя подносила ей муку или дрова, ворчливо приговаривая:
— Смотри не кокни мне дорогие тарелки!
И все поводила носом — озадаченно, тревожно, как животное. Для пущего эффекта я прикрыла кухонную дверь, и апельсиновый дух снова наводнил комнату. Я опять засунула, как и прежде, мешочек ей в подушку, — кусочки апельсинной корки уже ссохлись, почернели от печного жара, было ясно, что мешочек мне служит в последний раз, — протолкнув в порванную щелку.
Еда подгорела.
Правда, никто ей ни слова не сказал, и мать водила пальцем по черному, вспучившемуся краю своих обуглившихся блинчиков, и прикладывала руку к виску снова и снова, и это было уже просто невыносимо. На сей раз она не спрашивала, откуда в доме апельсины, но было видно, что вопрос застрял у нее в горле. Трогает висок, крошит блин, водит пальцем, ерзает, временами срывается пронзительным, злым окриком на малейшее нарушение заведенного порядка.
— Рен-Клод! Режь хлеб на доске! Не сметь мне крошить на чистый пол! — кричит визгливо, раздраженно.
Отрезав кусок, я нарочно выворачиваю хлеб на доске нижней плоской стороной наружу. Мать почему-то это всегда бесит, как бесит и моя привычка срезать хрустящие куски с боков, оставляя середину.
— Переверни хлеб, Фрамбуаз! — Снова трогает висок, как бы походя удостовериться, на месте ли. — Сколько раз можно твердить…
И застывает на полуслове с открытым ртом, голова набок.
И сидит так с полминуты, с остановившимся взглядом туповатой ученицы, силящейся вспомнить теорему Пифагора или правило употребления причастного оборота. Оливково-стеклянный взгляд, застывший, оледеневший. Переглянувшись, мы ждем, сколько это еще продлится. Но вот она шевельнулась, привычно раздраженно дернулась и принялась собирать тарелки, хотя есть мы еще не кончили. Но и тут никто не сказал ни слова.
Назавтра, как я и предполагала, мать с постели не поднялась, и мы, как и прежде, отправились в Анже. На сей раз не в кино; просто пошататься по городу. Усевшись на terrasse центрального городского кафе «Le Chat Rouget»,[48] Кассис картинно закурил сигарету. Мы с Ренетт заказали diabolo-menthe, а Кассис решил было заказать себе пастис, [49] но стушевавшись под презрительным взглядом официанта, попросил panache.[50]
— Мы кого-то ждем? — с любопытством спросила я. — Немцев ваших?
Кассис метнул на меня взгляд:
— Погромче ори, идиотка! — И шепотом добавил: — Иногда мы встречаемся здесь. Можно сообщения передавать. Незаметно. Сведения им продаем.
— Какие сведения?
Кассис презрительно хмыкнул, бросил раздраженно:
— Да мало ли! Кто приемник прячет. Кто что по-черному сбывает. Кто чем приторговывает. Кто в Сопротивлении.
На последнем слове он сделал особое ударение, произнеся его еще тише.
— В Сопротивлении, — повторила я. Попытайтесь понять, что это тогда значило для нас. Мы были просто дети. У нас была своя жизнь. Мир взрослых для нас был как дальняя планета, сами они — как инопланетяне. Мы мало что понимали в их жизни. И меньше всего в Сопротивлении — по слухам, какой-то организации. Гораздо позже об этом много можно было узнать из книг и телепередач, но тогда ничего подобного не было. Тогда в умах существовала полная мешанина, одни слухи сменялись на полностью противоположные, пьяницы в кафе вслух кляли новый regime, городские бежали к родственникам в деревню, подальше от захватчиков, наводнивших города. Единого Сопротивления — тайной армии в понимании народа — как такового не существовало. Было много разных групп — коммунисты, гуманисты, социалисты, и просто люди, готовые на самопожертвование, и еще балабоны, и пьяницы, и соглашатели, и блаженные, и все они были вызваны к жизни временем, но в те дни не было никакой армии и никаких особых тайн. Мать говорила о них с презрением. Считала, что куда вернее было бы жить, не поднимая головы.
Но при всем этом слово, произнесенное Кассисом шепотом, внушало благоговейный страх. Оно нашло отклик в моей страсти к приключениям и драматическим событиям. Вызывало в воображении схватки соперников-бандитов за власть, ночные вылазки, выстрелы, тайные сходки, клады, отвагу перед лицом опасности. В каком-то смысле оно перекликалось с играми, в которые прежде мы вместе играли, Рен, Кассис и я, — перестрелка картошкой, тайные пароли, свои святыни. Но эта игра была покруче, только и всего. И ставки повыше.
— Где ты видел это Сопротивление? — презрительно буркнула я, притворяясь, будто его слова не произвели на меня никакого впечатления.
— Ну, пока, может, и не видел, — сказал Кассис. — Поискать надо. Мы и так уже столько всякого нарыли.