войне, сверху высечено: «Morts pour la patrie».[15] Увидела, что имя моего отца затерто и между «Дариус Ж.» и «Фенуй Ж.-П.» образовалось пространство. По другую сторону медная пластина с десятью именами более крупно. Эти читать было незачем; их я знала наизусть. Но интерес я проявила, зная, что непременно кто-нибудь возьмется поведать мне эту историю, возможно, даже покажет то место у западной стены церкви Святого Бенедикта, расскажет, что каждый год здесь служат специальный молебен в их память, а со ступеней мемориала зачитывают их имена, возлагают цветы. Все думала, вынесу я это или нет. Поймут ли они что-нибудь по моему лицу.
Мартэн Дюпрэ, Жан-Мари Дюпрэ, Колетт Годэн, Филипп Уриа, Анри Лемэтр, Жюльен Ланисан, Артюр Лекос, Аньез Пети, Франсуа Рамондэн, Огюст Трюриан. Многие еще помнят. Многие — те же имена, те же лица. Семьи по-прежнему здесь живут, и Уриа, и Ланисаны, и Рамондэны, и Дюпрэ. И через шестьдесят лет они все еще помнят; молодые, как водится, впитали ненависть с молоком.
Некоторый интерес возник и ко мне. Некоторое любопытство. Тот самый дом, заброшенный, с тех пор как его покинула та самая, эта Дартижан. «Точно не знаю, мадам, но отец мой… мой дядя…» Всем интересно было узнать, почему я польстилась на этот дом. Он торчал здесь бельмом у всех на глазу; проклятое место. Все еще сохранившиеся деревья уже наполовину сгнили, оплетенные омелой, пораженные паршой. Колодец забетонировали, забив камнями и галькой. Но я помнила ферму ухоженной, цветущей, с налаженным хозяйством: лошади, козы, куры, кролики. И тешила себя мыслью, что, может, дикие животные, забредавшие на северный край, — их потомки; и, случалось, замечала на темных шкурках белые пятна.
Удовлетворяя любопытство местных жителей, я выдумала историю про свое фермерское детство в Бретани. Сказала, что земля здесь дешевая. Говорила робко, как бы оправдываясь. Некоторые старики косо поглядывали: видно, решили, что ферма навек должна оставаться у них вроде мемориала. Я одевалась в черное и убирала волосы под платок. Напомню, что лет мне уже было немало.
И все же приняли меня далеко не сразу. Народ со мной был вежлив, но не особо приветлив, а так как я по природе не слишком общительна — мать звала меня дикаркой, — так оно все и текло. В церковь я не ходила. Понимала, как на это посмотрят, но заставить себя не могла. Возможно, из гордости или из того же своенравия, которое толкнуло мою мать назвать нас в честь плодов, а не в честь церковных святых. Только мой магазин и способствовал моему сближению с местными.
Началось с магазина, хотя чуяла я, что этим дело не ограничится. Прошло два года с моего переезда, и деньги Эрве почти закончились. Теперь дом имел жилой вид, но земля оставалась практически не использованной — десяток деревьев, небольшой огород, две тощие козы, немного кур и уток, вот и все хозяйство. Понятно, что доход от земли получается не вдруг. Я стала печь и продавать сладкие изделия — бриоши, pain d'epices[16] местного образца, а также кое-какие из бретонских изделий моей матери, горы crepes dentelle,[17] торты с фруктами и множество sables,[18] разного печенья, ореховых хлебцев, коричных хрустиков. Сперва продавала свои изделия через местную булочную, затем прямо из дома, понемногу добавляя кое-что и еще: яйца, козий сыр, фруктовые наливки и вино. На выручку обзавелась свиньями, кроликами, еще прикупила коз. Я использовала старые рецепты матери в основном по памяти, но время от времени все же заглядывала в альбом.
Странные шутки играет с нами память. О кулинарном искусстве моей матери в Ле-Лавёз все уже будто позабыли. Кое-кто из стариков даже утверждал, что я, мол, совсем другое дело, что, мол, прежняя хозяйка была грубиянка и неряха. И дома-то у нее была вонища, и дети ходили вечно грязные, босые. Слава Богу, убралась эта семейка из здешних мест. Я усмехалась про себя, но молчала. А что бы я могла им сказать? Что мать полы натирала каждый день, заставляла нас дома ходить в войлочных шлепанцах, чтоб не попортить пол? Что у нее в ящиках за окнами цвело полно цветов? Что она и нас скребла, как свою лестницу, с той же неистовостью, фланелькой охаживала мордашки, растягивая глаза, как у китайчат, чуть не сдирая кожу до крови?
Тут она оставила по себе дурную память. Даже книжку как-то сочинили. Не книжку, правда, брошюрку в полсотни страниц с несколькими фотографиями — на одной памятник, на другой церковь Святого Бенедикта и крупным планом та самая злополучная западная стена. Нас троих лишь вскользь упоминают, даже имен не названо. Ну и слава Богу. Бледный снимок матери, крупно, волосы так туго стянуты на затылке, что глаза — прямо как у китайца; губы сердито, в ниточку, сжаты. Знакомая фотография отца, такая же в альбоме, в военной форме; он здесь до ужаса юный, винтовка небрежно висит на плече, улыбается.
И уже в самом конце книжки фотография, при взгляде на которую у меня перехватило в горле, как у рыбы, попавшейся на крючок. Четверо молодых парней в немецкой военной форме, трое стоят плечом к плечу, четвертый немного в сторонке, сам по себе, в руках саксофон. У тех тоже инструменты — труба, военный барабан, кларнет, — и хоть имен нет, я знаю их всех четверых. Военный ансамбль Ле-Лавёз образца 1942 года. Крайний справа Томас Лейбниц.
Не сразу я сообразила, откуда они раскопали столько подробностей. Где взяли фотокарточку матери. Я-то считала, что у нее фотографий вообще не было. Даже мне лишь однажды довелось увидеть одну, старую свадебную фотографию, на самом дне комода в спальне: парочка, одетая по-зимнему тепло, на ступеньках церкви Святого Бенедикта. Он в широкополой шляпе, она с распущенными волосами, в них цветок. Совсем непохожа на мать, улыбается натянуто, смущенно в объектив; мужчина рядом одной рукой бережно обнимает ее за плечи. Я поняла: если мать узнает, что я видала фотографию, мне несдобровать. И дрожащими руками, охваченная какой-то необъяснимой тревогой, сунула ее поскорей обратно.
На фото в книжке мать больше похожа на себя, на ту, какой, как мне кажется, я ее знала, хотя не знала никогда, — с каменным лицом, вот-вот готовую заорать. И тут, увидев на форзаце фотографию автора книги, я внезапно поняла, откуда что взялось. Лора Дессанж, журналистка, авторша кулинарных книг, короткие рыжие волосы, деланая улыбка. Жена Янника; невестка Кассиса. Бедный дуралей Кассис. Бедный, слепой Кассис, разомлевший от гордости за своего удачливого отпрыска. Осмелившийся погубить нас, и ради… ради чего? А может, он и в самом деле поверил в эти басни?
Я хочу, чтоб вы поняли: для нас оккупация была совсем не то, что для тех, кто жил в малых и больших городах. Жизнь в Ле-Лавёз и сейчас едва ли поменялась с времен той войны. Глядите: небольшая россыпь улочек, некоторые по-прежнему не отличишь от грязных проселочных дорог, разбегаются от центрального перекрестка. В глубине — церковь, памятник на Place des Martyrs[19] с небольшим садиком и старым фонтаном позади, дальше на улице Мартэна и Жан-Мари Дюпрэ — почта, мясная лавка Пети, «Cafe de la Mauvaise Reputation»,[20] бар-табак с вертушкой из фотооткрыток военного мемориала и со старым Брассо в своей качалке на крыльце, напротив — похоронное бюро с цветочным магазинчиком (снедь и смерть — доходное дело в Ле-Лавёз), универмаг, которым по-прежнему заправляет семейство Трюриан. К счастью, правда, теперь — молодой парень, внук, он только недавно сюда приехал. Старый, выкрашенный желтой краской почтовый ящик.
Позади главной улицы течет Луара, плавная, бурая, точно змея, греющаяся на солнце, широкая, как поле; поверхность покрыта неровными лоскутами островов и песчаных отмелей, и туристам, проплывающим по реке мимо нас в Анже, она кажется гладкой, точно проезжая дорога. Мы, конечно, иного мнения. Островки все время в движении, как перекати-поле. То и дело подталкиваемые снизу темным течением, они то погружаются, то всплывают, как медлительные желтые киты, оставляя за собой небольшие водовороты, вполне безобидные для тех, кто в лодке, но смертельно опасные для пловцов, — под сглаженной поверхностью бродят безжалостные прибойные токи, затягивают беспечного на дно, душат незаметно, беззвучно. В Луаре по-прежнему водится рыба: линь, щука, угорь; вскормленные сточными водами и гнилью, скапливающейся в верхнем течении, они вымахивают до неимоверных размеров. Почти всякий день на реке видны лодки, но половину улова рыбаки выбрасывают.
У старого мола стоит сарайчик Поля Уриа, откуда он торгует наживкой и рыболовными снастями; оттуда рукой подать до места, где мы когда-то ловили рыбу, он, Кассис и я, и где на Жаннетт Годэн напала водяная змея. Старый пес Поля лежит у его ног с устрашающим видом, как и та бурая дворняга в те прежние годы, а сам он не сводит глаз с реки — забросил удочку, как будто надеется что-то поймать.
Интересно, помнит ли он. Иногда я замечаю, что он на меня смотрит — Поль один из постоянных моих клиентов, — и мне даже кажется, что узнал. Понятно, он постарел. Как мы все. Круглое, как луна, лицо