руках у него был сверток, перевязанный бечевкой. В уголке рта торчала сигарета.
— Их нет.
Я старалась говорить по-взрослому спокойно под его взглядом, внезапно вспомнив про свои напомаженные губы и веки: скажет что-нибудь или нет. Если будет смеяться, отчаянно стучало в висках, если засмеется… Но Томас просто улыбнулся.
— Отлично, — небрежно бросил он. — Значит, мы вдвоем. Ты и я.
Как я уже сказала, был чудесный день. Не просто через пятьдесят пять лет выразить всю трепетную радость той пары часов. В девять лет так остро все чувствуешь, что порой одного слова достаточно, чтоб заиграла кровь, а я, более ранимая, чем многие сверстники, только и ждала, что вот сейчас он все испортит. Я вовсе не задавалась вопросом, люблю ли я его. В тот момент задавать такой вопрос было дико, как невозможно было и сопоставить мои чувства — мое до боли безнадежное счастье — с содержанием любимых кинокартин Ренетт. И вместе с тем это было то самое. Моя робость, моя заброшенность, странности моей матери и отторженность от брата с сестрой породили во мне голод, инстинктивную распахнутость навстречу любой толике тепла, пусть даже со стороны немца, этого веселого спекулянта-вымогателя, который не интересовался ничем, кроме того, чтоб регулярно к нему стекались сведения.
Теперь я убеждаю себя, что ничего другого ему не было нужно. Но и при этом что-то во мне противится. Было что-то еще. Было что-то большее. Ему нравилось встречаться, говорить со мной. Иначе — зачем тогда он так долго не уходил? Я помню каждое слово, каждый жест, каждую интонацию. Он рассказывал про свой дом в Германии, про Bierwurst[62] и Schnitzel,[63] про Черный Лес,[64] и улицы старого Гамбурга, и Рейнланд, про Feuerzangenbowle, когда в огненный пунш помещается утыканный пряной гвоздикой горящий апельсин, про Keks[65] и Strudel,[66] и Backofen,[67] и Frikadelle[68] с горчицей, и про то, какие яблоки росли в саду его бабушки до войны. А я рассказывала про мать, про ее таблетки, про ее странности, про апельсинный мешочек, про ловушки для раков, про разбитые часы с треснутым посредине циферблатом, про то, что если бы можно загадать желание, я пожелала бы, чтоб этот день никогда не кончался.
Он взглянул на меня, и наши взгляды по-взрослому сошлись, притянулись, как бывало в нашей с Кассисом игре в гляделки. Но на этот раз первой отвела глаза я.
— Извини, — буркнула я.
— Да нет, нормально! — сказал он. И почему-то так оно и было.
Мы пособирали еще грибов и дикого тимьяна — от его маленьких лиловых цветков пахло даже резче, чем от культурного собрата, — и еще немного припозднившейся земляники у пня. Когда Томас пробирался сквозь сухой березовый валежник, я, будто бы невзначай, будто потеряв равновесие, слегка коснулась его спины, и его тепло еще долго после, точно тавро, жгло мне руку. Потом мы сидели у реки и следили, как красный солнечный диск проваливается за деревья. Внезапно мне показалось, будто в темной воде мелькнуло что-то черное, наполовину скрытое водой посреди клином возникшей ряби — рот, глаз, маслянистый извив переваливающегося бока, зубастая пасть, над ней усами свисают ржавые крючки, — что-то чудовищных, невероятных размеров, исчезнувшее, прежде чем я успела сообразить, что это, оставив в том месте на воде лишь рябь да взбаламученные круги.
Я вскочила, сердце бешено забилось.
— Томас! Ты видел?
Он взглянул лениво, с сигаретой в зубах. Коротко сказал:
— Бревно. Несет течением. Они тут постоянно встречаются.
— Да нет же! — возбужденно выкрикнула я с дрожью в голосе. — Я видела, Томас! Это ома, это была ома! Матерая, Матерая!
Молнией сорвавшись с места, я понеслась к Наблюдательному Пункту за своей удочкой. Томас со смешком сказал:
— Да ну, брось! Даже если это старая щука. Хотя поверь, Уклейка, такого размера щуки не бывают.
— Это была она, Матерая, — упрямо твердила я. — Она. Она. Длиной в двенадцать футов. Поль говорил, черная, как ночь. Никакое это не бревно. Это ома.
Томас смотрел на меня и улыбался. Секунду или две я выдерживала его ясный, дерзкий взгляд, потом смутилась, отвела глаза.
— Это она, — повторяла я чуть слышным шепотом, — Это она. Я знаю.
Что сказать, я часто гадала потом. Возможно, это и впрямь, как говорил Томас, было плавучее бревно.
Конечно же, когда я под конец ее поймала, никаких двенадцати футов в Матерой не оказалось, хотя, нет слов, такой громадной щуки никто у нас не видал. Не вырастают щуки до такой величины, говорю я себе, а то, что я видала тогда, — или то, что мне померещилось, — в тот день на реке было величиной с крокодила, с которым боролся Джонни Вайсмюллер[69] на утренних воскресных сеансах у нас в «Мажестик».
Но это по зрелом размышлении. В те годы не существовало еще таких преград для веры, как здравый смысл и логика. Мы верили своим глазам. И пусть иногда над этим потешались взрослые, но кто знает, где она, правда? В душе я была убеждена, что в тот день увидала что-то чудовищное, многоопытное, коварное, как сама река, то, что человеку ухватить не под силу. Оно забрало Жаннетт Годэн. Оно забрало Томаса Лейбница. Оно чуть не забрало меня.
Часть четвертая
«la mauvaise reputation»
Вычистить и выпотрошить анчоусы, натереть солью внутри и снаружи. Засыпать внутрь каждой рыбки побольше крупной соли и веточки солероса. Уложить в бочку головками кверху, пересыпать слоями соли.
Очередной маневр. Открываешь бочку, видишь: стоят на хвостиках в мерцающей серости соли, пялятся на тебя с немой рыбьей тоской. Берешь сколько надо для сегодняшней готовки, оставшуюся укладываешь как следует, добавив соли и солероса. В полутьме погреба глаза рыб полны безнадежного отчаяния, как у детей, тонущих в колодце.
Немедленно эти мысли долой, как головку с цветка.
Мать пишет синими чернилами, аккуратно выводит, но строчки косят. Внизу приписывает что-то уже кое-как, но на том самом «нелини-былини», немыслимые каракули жирным красным, как помада, карандашом: «тенлини батлителникони» — нет таблеток.
Она стала пить их с начала войны, сначала не часто, раз в месяц, а то и реже; потом, в то странное лето, когда постоянно чувствовала запах апельсинов, — без особой оглядки.
«Я. все старается помочь, — коряво выводит она. — Нам обоим от этого немного легче. Ходит за таблетками в „La Rep“ к одному малому, его Уриа знает. По-моему, не только за этим. У меня хватает ума не спрашивать. Ведь не железный же он. Не то что я. Стараюсь не подавать вида. Зачем? Он не выдает себя. И на том спасибо. На свой лад он обо мне печется, только это все зря. Между нами трещина. Он там, где свет. Ему представить страшно, какие страдания я терплю. Я это знаю и еще больше ненавижу его за то, что он такой».
И потом, уже после гибели отца: