холсты без рам лежали стопкой в левом углу, в дальнем конце стоял сундук с костюмами и реквизитом, стулья и стол были придвинуты к стене. Теперь в студии царил маниакальный беспорядок. Картины сорваны со стен – некоторые вместе с обоями и штукатуркой – и свалены в кучу у камина. Холсты без рам валялись по полу, будто рассыпанные карты. И везде, на каждом свободном пятачке, на всех стульях и полках были наброски, смятые, порванные или целые, на пергаменте, на холсте, на оберточной бумаге – от некоторых дух захватывало. Я и не подозревал, что у Генри такой талант. Даже камин был забит ими – обугленными жалкими останками, и я провел несколько минут на полу, изучая поле боя, вертя картины в руках, пытаясь понять причины этой резни.
Спустя некоторое время у меня закружилась голова. Там было так много
В каком-то смысле я почти завидовал Генри Честеру. Я, конечно, всегда знал, что художник должен страдать, чтобы стать великим. Но страдание настолько полное, чтобы создать
Несколько минут я сидел в руинах и горевал как ребенок. Но потом мысли вернулись к более прозаичным вещам, и я вновь стал собой. Вопрос денег никто не отменял.
Я быстро встал и постарался мыслить логически. Где же этот человек? Я перебрал возможные варианты… и тут меня осенило. Конечно! Четверг. Сегодня четверг. День Марты. Я взглянул на часы: пять минут восьмого. Где бы он ни был сейчас, шагая по лондонским улицам в каком бы то ни было круге ада, я знал, что в полночь он будет там, на Крук-стрит, он придет на свидание к своей даме. Несмотря на риск, несмотря на все, что она заставила его выстрадать, он будет там.
На мгновение взгляд задержался на рисунке, который я наугад взял из сотен, валявшихся на полу: обрывок жесткой бумаги для акварели, со смазанным силуэтом, сделанным коричневым мелком, а в центре – ее глаза, вечно тлеющие, вечно обещающие…
Человек может влюбиться.
Я пожал плечами и бросил рисунок обратно в камин.
Не я, Генри. Не я.
60
Как только я увидел развернутый подарок под елкой, я понял, что Эффи наконец вернулась домой. Я слышал ее шаги на лестнице, ее дыхание в темных комнатах, чувствовал запах ее духов в коридорах, находил ее волосы на своем пальто, ее платки в своих карманах. Она была в воздухе, которым я дышал, в рубашках, которые я носил; двигалась в глубине моих картин, словно утопленница у поверхности воды, так что в конце концов мне пришлось накрыть их чехлами, спрятать ее лицо, ее обвиняющие глаза. Она была в пузырьке с хлоралом, и, сколько бы я его ни принимал, зелье не приносило успокоения, но лишь проясняло ее образ в мозгу… А когда я спал – а, несмотря на все попытки обмануть сон, я иногда спал, – она бродила по моим снам, кричала мне голосом пронзительным и нечеловеческим, как павлин: «Ты расскажешь мне сказку? Ты расскажешь мне сказку? Ты расскажешь мне сказку?»
Она знала все мои секреты. Ночь за ночью она приходила ко мне с подарками: флакончиком жасминовых духов, бело-голубой дверной ручкой, а однажды – с маленькой белой облаткой, отмеченной алым прикосновением ее губ…
Ночь за ночью просыпался я в горьком поту ужаса и раскаяния. Я не мог есть: я чувствовал Эффи в каждом кусочке, который подносил ко рту, и она смотрела моими одержимыми глазами всякий раз, когда я брился перед зеркалом. Я понимал, что злоупотребляю хлоралом, но не мог заставить себя уменьшить дозу.
Но я сносил муки ради
Если бы я знал.
Я ждал четверга, как и обещал. Я не смел поступить иначе – моя Шехерезада не была добра, и невыносимо было думать, что она отвергнет меня, если я ослушаюсь. Вечером в четверг я дождался, когда Тэбби отправится спать, – даже выпил горячее молоко, а потом притворился, что удаляюсь отдыхать, – и поднялся к себе. Едва открыв дверь, я ощутил перемену: мимолетный запах опия и шоколада в холодном воздухе, трепетание тюлевой занавески в приоткрытом окне… Я неуклюже завозился с шипящим газовым рожком, руки дрожали, и понадобилась целая минута, чтобы его зажечь; и все это время я слышал ее в темноте за спиной, Маленькую нищенку, скрежет острых ногтей по шелковому покрывалу и ее дыхание, господи боже, ее дыхание. Свет вспыхнул и задрожал. Я резко обернулся. Она была
Я тупо потрогал брошь, пытаясь замедлить водоворот мыслей. Под левым глазом затрепетал флаг – паника подступала.
(ты расскажешь мне ты расскажешьмне ты расскажешьмнесказку)
Если бы я услышал, как она это говорит, я знаю, я бы сошел с ума, но я понимал, что она говорит только в моей голове.
(тырасскажешь мне тырасскажешь тырасскажешьмне)
Я применил единственное известное мне заклинание. Чтобы заглушить безжалостный голос в мозгу, я произнес вслух волшебное слово, я призвал колдунью со всей страстью, на которую был способен:
– Марта.
Тишина.
И проблеск надежды. Проблеск успокоения.
Казалось, я прождал в этой подводной тишине несколько часов. В десять поднялся с кресла, умылся холодной водой, не спеша и аккуратно оделся. Я прокрался, незамеченный, из дома в безветренную ночь. Снегопад прекратился, и сонная неподвижность завладела городом; с ней пришел туман такой густой, что даже фонари потускнели, их зеленоватые абажуры затерялись в бесконечной белой мгле. В тумане снег, казалось, сверхъестественно засиял, будто кошачьи глаза, превращая редких прохожих в ожившие трупы. Но хлорал и близость Крук-стрит обуздали моих призраков. Маленькая нищенка не шла за мной, протягивая худые голые руки в немой мольбе, призраки – если они и существовали – не осмеливались покидать Кромвель-сквер.
Идя по снегу, оберегаемый от тумана светом фонаря в руке, я снова был сильным, неколебимо уверенным в том, что
Когда я добрался до дома на Крук-стрит, была почти полночь. Предвкушение и возбуждение от мысли о том, что она так близко, было столь велико, что я очутился перед дверью, не успев сообразить, что дело нечисто: дом был темный, ни одно окно не светилось, даже фонарь над дверью не горел. Озадаченный, я остановился в снегу и прислушался… но из дома Фанни не доносилось ни звука, ни малейшего звона музыки или смеха; ничего, лишь эта ужасная, гудящая, всепоглощающая тишина.