Пора помолиться.
Одна из приятностей моего состояния — полная отстраненность, дающая безупречное чувство времени. Я говорю ей, что пора уходить, и она уходит.
Репетиция в семь. Сейчас — почти шесть. На самом деле, меня жутко ломает куда-то идти. Надо позвонить Джиму. Джим — единственный из всей команды, за кого я еще чувствую что- то вроде ответственности.
— Слушай, Копли, — ною я в трубку. — Я так устал.
— Так что, на репу тебя не ждать?
— Я этого не говорил.
— Скажем так: за твоими отчаянными стенаниями мне послышалось столь же отчаянное желание отменить сегодняшнюю репетицию.
— Какой ты у нас проницательный. Может быть, ты и прав. Наверное, мне действительно стоило бы уделять больше внимания своим потаённым чувствам. Есть возражения?
— Как я могу упустить возможность остаться дома и осквернить твой труп, пусть даже мысленно?
— Ты не сердишься?
— А ты догадайся.
— А я тупой.
— Слушай, у меня есть, чем заняться. Или, может быть, я позвоню Стиву Баторсу и приглашу его в студию, раз ты сегодня не можешь.
Я смеюсь.
— Копли, ты такой юморист. Знаешь, ко мне приходила Мерри. Только-только ушла. Ты же знаешь, о ком я?
— Твоя маленькая ученица?
— Ага…
— Не удивительно, что ты вымотался.
— И знаешь, что она у меня спросила? Она спросила, а правда, что ты однажды «случайно» убил одну десятилетнюю девочку.
— Что?!
— Честное слово. Не знаю, откуда она это взяла. Может быть, из твоих разговоров за сценой. Ты иногда такого наговоришь… В общем, я расхохотался, а Мерри просто сидела и таращилась на меня своими большими, немного испуганными глазами. Знаешь, иногда она меня беспокоит.
— Ну да, когда ты не занят, впиндюривая свою штуку ей в прямую кишку.
— Слушай… не надо. Она очень славная девочка.
— Ну да, очень славная девочка, а когда ты кончаешь, ты просто сдуваешь ее и убираешь в шкаф.
— Я ей сказал, что это убийство было не совсем «случайно».
— Что?! Ты ей сказал?! Ты, правда, сказал?! Да, с тебя станется. Но я же знаю, что ты ничего такого не говорил. Правда?..
— Неа.
— Ладно, ты будешь на репетиции или нет?
— Э… пусть решает судьба. Ты позвони Тому и Ларри, а я позвоню Марку, и если они еще не ушли, тогда мы ее отменяем. Следующая репетиция в четверг.
— Ладно.
Ребята еще не ушли, и все получилось, как я хотел.
5
Я не стал говорить ему о поездке, потому что он бы взбесился и стал бы кричать, что я пренебрегаю группой, бросаю их и все такое. Группа, надо сказать, какая-то убогонькая. Она мне давно уже неинтересна. Я — ее лидер, это моя команда, но я не считаю ее своим основным занятием. Я маскирую свое равнодушие непробиваемым пессимизмом и отвращением к жизни в целом — в этом мы с Копли вполне солидарны, но его не так-то легко провести. Еще немножко — и он меня точно раскусит. Но, как бы там ни было, ему придется мириться с моими решениями, потому что, если он не захочет мириться с моими решениями, это, как говорится, его проблемы.
Теперь у меня есть пара свободных часов до встречи с Криссой. И это хорошо. Я люблю быть один под джанком. Когда вмажешься, всегда есть, чем заняться. Джанк — как оргазм, растянутый во времени. Хочется просто отдаться на волю этих густых, мягких волн сверкающего наслаждения, которое исходит, как нежная ласка, откуда-то изнутри, и веки наливаются тяжестью, и иногда с губ срываются тихие стоны, эротические шумы в окружающей тишине. Все постороннее раздражает — все, что отвлекает; все, что требует внимания. Когда я под джанком, я даже на телефон почти не отвечаю.
А потом, разумеется, выясняется: то, что тебе нужно больше всего, для тебя это вредно. Я не соврал Джеку. То есть, конечно, соврал, но отчасти: я честно пытался преодолеть свою пагубную привычку. Бросал несколько раз за последний год. Но продержался максимум — три дня. Три дня — это уже достижение. Это надо отметить. А единственный способ отметить — это вмазаться и улететь.
По большей части, я лишь притворяюсь, что со мной ничего страшного не происходит, и что я сам выбираю такую жизнь. В конце концов, я всегда в том состоянии, когда еще две недели — и все будет отлично. А теперь, когда на горизонте маячит новый проект, я вот что думаю: надо достать метадон, сняться с герыча и заняться работой. И пусть работа меня исцелит.
Беру записную книжку, внезапно захваченный мыслью о воспоминаниях, что посетили меня на улице по дороге к «Грамерси-Парку».
Воспоминания лучше, чем жизнь. Поэтому я живу только воспоминаниями. Начинаю ценить то, что было, лишь по прошествии времени. Свои решения я принимаю, как правило, исходя из того, о чем мне потом будет приятно вспоминать. Это — лучшие мои творения: весь этот текучий и многомерный лабиринт переживаний минус страх и неуверенность, или со страхом и неуверенностью, но преобразованными во что-то другое. Потому что все уже кончилось. Я их придумал и пережил, и они заключают меня в себе. Как будто опыт и переживания — это темная мастерская хаоса, где штампуются эти крошечные бесконечные самоцветы. Каждый — поэт своих воспоминаний. Хорошо, когда что-то кончается, и остается лишь воспоминание. Но, как и самые лучшие стихотворения, они остаются всегда незаконченными, потому что со временем, в новом свете, они обретают другие значения. Может быть, все наши воспоминания заложены в нас изначально; они извергаются, и ветвятся, соединяются в фантастические узоры, — но если как следует постараться, то можно проследить за каждым отдельным воспоминанием вплоть до самого начала. Может быть, самые лучшие воспоминания всегда одинаковы: воспоминания о том, как ты родился на свет. Или о том, как ты умер, или я даже не знаю, о чем.
Воспоминания, что нахлынули на меня в тот вечер, родились из весны и погоды. Излились, как секреция этого запутанного клубка. Я вспоминал о том, как мне было девятнадцать, и я все еще чувствовал себя новорожденным в Нижнем Ист-Сайде, со своим другом Миком. Мы тогда были в Нью-Йорке совсем одни, иммигранты из захолустья, в полном смятении от собственной, пока неизвестной и нам самим гениальности. Вдохновенная, воспаленная энергия то захлестывала нас с головой, то вгоняла в тоску и апатию. Но к концу зимы все эти муки и корчи как-то сами собой утихли — как раз в тот день, когда ты в первый раз после долгой зимы распахиваешь все окна настежь и вдруг веришь, что для тебя нет ничего невозможного. Нет, это было, скорее, предчувствие веры, что для тебя нет ничего не возможного. Ощущение, что тебе ничего не нужно. Потому что у тебя уже все есть. Вот оно — перед тобой. Подойди и возьми. Тебе даже делать ничего не надо. Все уже готово. Мечта сбылась. Сон стал явью.
Начало весны всегда возвращает меня в те годы — конкретно в то место, конкретно к тому человеку. Пронзительное ощущение, что я иду по второй авеню мимо церкви Святого Марка, где-нибудь в 1971-ом году, под голубым небом, в один из тех самых первых дней, когда уже можно выйти на улицу без зимнего пальто, может быть, я направляюсь в книжный на Сент-Марк— Плейс, и я улыбаюсь, и смотрю вверх, на небо, и махаю руками, и мне все равно, что подумают обо мне окружающие — я полностью раскрепощен. Однажды мы с Миком почти полдня опыляли счетчики парковки на Восьмой стрит. Мы выписывали между ними восьмерки, хлопали руками, согнутыми в локтях, жужжали и терлись щеками о каждый столб. Или шатались с ним целыми днями по пыльным букинистическим лавкам на Четвертой авеню — искали французских поэтов среди старых потрепанных книг. Или просто сидели в своей пустой белой комнате на