правительственная скупка египетского хлопка значительно укрепит обороноспособность Америки.
— Разумеется, укрепит. А если этого окажется недостаточно, добавь, что доход огромного большинства американских семей зависит от правительственной скупки египетского хлопка.
— А как же иначе? Именно от этого их доход и зависит.
— Вот видишь? — сказал Йоссариан. — Ты же плаваешь в таких делах как рыба в воде — и, уж конечно, гораздо ловчее, чем я. У тебя все это звучит истинной правдой.
— Так это и есть истинная правда, — с возрожденной надменностью указал Йоссариану Мило Миндербиндер.
— Вот-вот, — сказал Йоссариан. — Ты даже сам веришь в то, что говоришь.
— А все-таки, может, мы состряпаем это на пару? — вопросительно предложил Мило.
Йоссариан покачал головой.
А Мило уже охватила деловая лихорадка. Он сунул остатки хлопковой конфеты в карман рубахи и осторожно пополз вдоль ветки к серовато-серебристому гладкому древесному стволу. Добравшись до ствола, он коряво сжал его в цепком объятии и боязливо поехал к земле, причем его ноги в башмаках с резиновыми подошвами то и дело не находили опоры, так что несколько раз он едва не ухнул вниз, рискуя свернуть себе шею. Одолев половину пути, он внезапно передумал и снова вскарабкался наверх. К его бурым усам прилипли кусочки серой коры, а изможденное лицо багрово налилось кровью.
— Ты все же надел бы форму, — доверительно попросил он, прежде чем окончательно спуститься и поспешно исчезнуть. — А то ведь, если с тебя начнут брать пример, я вовек не избавлюсь от этого распроклятого хлопка.
Глава двадцать пятая
КАПЕЛЛАН
С некоторых пор капеллан начал серьезно задумываться о жизни. Есть ли, к примеру, на свете бог? Как ему в этом достоверно убедиться? Служба у священника-анабаптиста в американской армии и при самых благоприятных обстоятельствах нелегка, а когда теряется ортодоксальная вера, она превращается в пытку.
Громкоголосые люди внушали капеллану тихий страх. А предприимчивые и напористые, вроде полковника Кошкарта, вызывали у него чувство робкой беспомощности и полнейшего одиночества. Он всегда ощущал себя в армии чужаком. Мало того, что солдаты и офицеры относились к нему совсем не так, как ко всем другим солдатам и офицерам, — даже военные священники иных вероисповеданий выказывали друг другу гораздо больше дружелюбия, чем ему. В мире, где преуспевание считалось единственной добродетелью, он был обречен на жалкое прозябание. Ему, как он страдальчески понимал, не хватало душевной убежденности и духовной изощренности, которые помогали его коллегам добиваться успеха. Ему было не под силу стать истинным пастырем. Он считал себя уродом и постоянно мечтал вернуться домой, к жене. А на самом деле многие назвали бы капеллана при первой встрече почти привлекательным. У него было бледное, словно бы вырубленное из хрупкого песчаника, лицо и открытый миру, чутко восприимчивый ум.
Возможно, он и правда был Вашингтоном Ирвингом, который подписывался как Вашингтон Ирвинг в письмах, о которых он ничего не знал. Подобные провалы памяти были издавна известны медицине, насколько он знал. При этом он, однако, знал и о невозможности что-нибудь по-настоящему знать; он знал даже о невозможности знать, что ничего не знаешь. Он прекрасно помнил — или по крайней мере так ему мнилось — свое ощущение при первой встрече с Йоссарианом, когда он робко вошел в госпитальную палату и присел у его койки на краешек стула: ему показалось, что они встречаются отнюдь не впервые. И он помнил, что испытал такое же ощущение две недели спустя, когда Йоссариан явился к нему в палатку с просьбой освободить его от полетов. Впрочем, на этот раз ощущение имело реальную основу, потому что он в самом деле видел Йоссариана за две недели до этого — в той удивительной, на редкость странной палате, где решительно все обитатели выглядели злостными симулянтами, а единственный нормальный пациент, загипсованный от макушки до кончиков пальцев на руках и ногах, вскоре умер с градусником во рту. Но капеллану чудилось, что была еще одна встреча — куда более важная, сокровенная и таинственная, чем при посещении госпиталя, — ему казалось, что он встречался с Йоссарианом в какую-то весьма отдаленную, почти небывалую или, если так можно выразиться, духовную эпоху их существования, когда он впервые сказал, навеки предопределив свое дальнейшее бытие, то же самое, что промямлил при их встрече в своей палатке: дескать, он ничем, решительно ничем не способен помочь Йоссариану.
Мучительные сомнения подобного рода постоянно подтачивали хрупкий организм капеллана. Реально ли существовала только одна истинная вера и загробная жизнь? Сколько — действительно сколько — ангелов могло уместиться на острие иглы и чем занимался господь в бесконечно длившуюся эру до первого дня творения? Для чего потребовалась Каинова печать, если вокруг не было людей, которых следовало предостеречь? Рождались ли дочери у Адама и Евы? Эти величайшие, неразрешимые тайны изводили теперь капеллана день за днем. И, однако, даже они бессильно меркли перед самым страшным вопросом — о доброте и хороших манерах. Он корчился, словно посаженный на кол сомнения преступник, не в силах разрешить или отвергнуть — как неразрешимые — коренные проблемы жизни. Он постоянно раздваивался, ибо не мог преодолеть отчаяния и расстаться с надеждой.
— Скажите, у вас когда-нибудь возникало ощущение, что события, в которых вы, как вам известно, участвуете первый раз, уже случались? — Этот вопрос капеллан задал Йоссариану, когда тот пришел к нему в палатку с просьбой освободить его от полетов, а он предложил ему бутылочку тепловатой кока-колы, ибо никакого иного утешения предложить не мог. Держа бутылочку в обеих руках, Йоссариан рассеянно кивнул, и у капеллана радостно участилось дыхание, потому что его обуяла надежда сорвать непроглядные покровы с вечных тайн бытия, воздействуя на них двойным волевым усилием. — А сейчас у вас нет такого ощущения? — спросил он.
Йоссариан отрицательно покачал головой и объяснил капеллану, что deja vu возникает у человека из- за краткого запаздывания в работе одного из двух нервных центров, которые должны реагировать на раздражитель одновременно. Капеллан пропустил его слова мимо ушей. Он огорчился, но не очень-то поверил Йоссариану, считая, что ему дан великий знак — тайное и таинственное знамение, про которое он пока не решался упомянуть вслух. Знамение это говорило о его боговдохновенных прозрениях или болезненных галлюцинациях: он был либо блаженным, либо безумным. Оба предположения нагоняли на него боязливую тревогу. Deja vu, presque vu и jamais vu тут явно приходилось отбросить. Возможно, он столкнулся с неизвестным для него vu, вызвавшим те удивительные события, в которых он принимал участие как деятель и свидетель. Но возможно, событий, про которые он думал, что они приключились, вовсе и не было, а он просто стал жертвой аберрации памяти, и сейчас ему только казалось, что некогда он думал о чем-то как об увиденном, поскольку его преследовала двойная иллюзия: ему сегодня чудилось, что когда-то ему почудилось, что он увидел голого человека, сидящего на дереве неподалеку от кладбища.
Капеллан понимал, что он плохо приспособлен для своей воинской должности, и часто размышлял, не лучше ли ему служилось бы, если б он стал рядовым пехотинцем, или артиллеристом, или даже десантником. У него не было настоящих друзей. До встречи с Йоссарианом он ни с кем из однополчан не чувствовал себя легко, да и с Йоссарианом ему было не слишком легко, потому что бешеные йоссарианские выходки, особенно со старшими по званию, все время держали капеллана в напряжении, доставляя ему остренькое, но весьма тревожное удовольствие. И тем не менее он считал, что ему ничто не угрожает, когда сидел в офицерском клубе с Йоссарианом и Дэнбаром или хотя бы с Нетли и Маквотом. Когда он сидел с ними, его не терзал мучительный вопрос, где бы ему сесть, а это многого стоило, потому что он был избавлен от компании любых других офицеров, которые приветствовали его, если он к ним подсаживался, с подчеркнутым радушием и потом ждали его ухода с плохо скрытым нетерпением. Многие, очень многие ощущали при нем скованность и неловкость. Почти все вроде бы относились к нему хорошо, и никто не проявлял истинной сердечности; каждый был готов с ним поговорить, и ни от кого не слышал он теплого человеческого слова. Другое дело Йоссариан и Дэнбар: они-то явно вели себя при нем вполне свободно, а ему было с ними почти легко. По крайней мере однажды они действенно доказали, что он состоит под их