самой поговорить с Павлом Андреевичем. Я уверена, он передо мной ничего не утаит.
— Нет! — с силой произнёс Щукин. — Я готов ещё раз повторить, что никогда ничего тебе не запрещал, что вмешивался в твою жизнь лишь в крайних случаях. А ныне я категорически запрещаю тебе видеться с Кольцовым. Если ты нарушишь этот запрет… ты уедешь отсюда. У меня нет иного выхода. — Голос Щукина стал странно хриплым, губы плотно сжались, и теперь перед Таней сидел не отец, а чужой человек с белыми, злыми, глазами…
Таня сидела молча, опустив голову. Щукин несколько раз прошёлся по комнате. Гнев его прошёл, и сейчас он испытывал к дочери только жалость.
— Таня! — Он подошёл к Тане и с опаской, бережно тронул её за плечо, но она отстранилась. — Поверь мне, моей любви к тебе, моему знанию жизни и людей. Когда-нибудь ты скажешь мне спасибо, я уверен в этом… Спокойной ночи! — Он пошёл к двери и, уже выходя, обернулся.
Таня сидела, все так же опустив голову. Лица — не было видно, а поза выражала бессилие. И все же Щукин не был уверен, что одержал победу над дочерью. Ему показалось, что он потерпел в этот густонасыщенный событиями день третье поражение…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Большая луна мягко светила в окно кабинета, и, наверное, от её света лицо Фролова казалось усталым и измождённым. Заложив руки за спину, он отошёл от окна, склонился над столом. Снова бросил тревожный взгляд на недавно полученное от Кольцова донесение. Он перечитывал его много раз, знал уже наизусть и все же упорно продолжал искать скрытый смысл. Что-то его настораживало, чего-то он не мог понять в этом тексте:
«Динамит доставлен по адресу: Киев, Безаковская, 25, Полякову Петру Владимировичу. Взрывы назначены на двадцать седьмое. После операции немедленно уходите».
Вчитываясь, Фролов настойчиво снова и снова разлагал сообщение на короткие и логически последовательные фразы — так легче было из каждой выудить скрытый смысл.
«Динамит доставлен… Полякову Петру Владимировичу…» Значит, сообщение адресовано не Полякову. У Полякова лишь хранится динамит, и кто-то, получив это сообщение, должен взять его и затем произвести взрывы. Или взрыв… «Взрывы назначены на двадцать седьмое»… «назначены…» Вполне вероятно, что динамит доставили не только к одному Полякову. И человека, который каким-то образом связан с Поляковым, ставят в известность, что все взрывы назначены на двадцать седьмое, то есть в этот день контрреволюционеры предполагают провести в городе крупные диверсии.
Похоже, что это так. И все же… И все же, при всей недоговорённости сообщения, в нем было подозрительно много конкретного: адрес, фамилия, имя, отчество, дата… Бросалась в глаза и настораживала некоторая его нарочитость…
В дверь постучали, вошли двое чекистов, чётко щёлкнули каблуками.
— Ну… Что выяснили?
— Поляков Пётр Владимирович — известный в Киеве врач-невропатолог — действительно проживает по Безаковской, двадцать пять, — доложил один из чекистов со старательной обстоятельностью. — Имел большую практику. Живёт богато даже сейчас. Квартира из шести комнат. Как врача, его не уплотнили. Соседи показывают, продолжает практиковать и в настоящее время. Лечит тех, кто может хорошо заплатить… Прикажете арестовать?
Фролов не ответил. Неспешно, словно он один в комнате, прошёлся по кабинету. Подошёл к шкафу, зачем-то посмотрел на папки с уже давно законченными делами, задумался.
— Какое сегодня? — спросил не оборачиваясь.
— Двадцать шестое, — с готовностью ответил тот же самый чекист.
— Нет, двадцать седьмое, — поправил его товарищ и показал на часы. Было уже пятнадцать минут первого.
«… Взрывы назначены на двадцать седьмое…»
— Арестуйте! — не очень уверенно сказал Фролов и тут же добавил: — Только без шума. И обязательно оставьте засаду.
Капкан, так умело поставленный полковником Шукиним, захлопнулся.
В эту самую ночь в Киев снова пришёл Мирон Осадчий. На Куреневке осторожно прокрался в знакомый двор, постучал в окно светёлки, где спала Оксана. Но она не отозвалась. Подошёл к двери, подёргал — заперта изнутри. «Намаялась за день, спит крепко», — с сочувствием подумал Мирон и снова — уже громко — стал стучать в окно. Потом затарабанил в дверь. И наконец прижался всем лицом к оконному стеклу, горячечно забормотал:
— Открой, Ксюша! Это я — Мирон?.. Слышь, открой!..
Услышав его голос, Оксана вскочила с постели, сердце её захлестнула боль и обида. Она взяла ружьё Павла, взвела курки, неумело прицелилась. Не знал Мирон, что стоит в метре, в секунде от своей смерти.
— Ксюша, отопри! — неотступно просился он, словно подталкивая своим голосом Оксанину руку. Но дрогнула рука, опустила Оксана ружьё, села на кровать и впервые с того дня, как услышала рассказ ездового Никиты о смерти Павла, беззвучно заплакала от одиночества и бессилия наказать человека, порушившего её жизнь.
А Мирон ещё долго ходил возле дома, стучал в окно, зло пинал ногой дверь. Соседские собаки подняли яростный лай, рвались с цепей. Вскоре уже все куреневские собаки вторили им. В нескольких домах затеплились в окнах поспешные огоньки. Кто-то из Оксаниных соседей вышел на крыльцо, вглядываясь в темноту, спросил тревожно:
— Ты чего, Полкан?
И тогда окончательно понял Мирон Осадчий, что не откроет ему Оксана, что не следует ему дольше ходить под окнами и испытывать судьбу. Подумал о причине, и холодок пополз между лопатками. Догадалась? Или узнала? Откуда? Ведь никто не видел… А может, видел? Может, как-то узнала?.. И от этого на сердце стало беспокойно.
Опасливо поглядывая по сторонам, вышел раздосадованный Мирон на улицу, согнувшись, постоял немного, прикидывая: куда же пойти? Домой побоялся. В конце улицы спустился в глинище, поросшее тёрном и дикой шелковицей. Забрался в бурьян, прилёг на свитку; свиткой укрылся. Поворочался малость и уснул. Даже не уснул, а забылся в чуткой тревожной дрёме. Вскидывался от каждого дуновения ветерка, от каждого хруста ветки…
Утром, старательно стряхнув с себя солому и бурьян, Мирон, ненавидя весь белый свет и себя самого, двинулся в город. Он торопился побыстрее обойти все адреса, накрепко зарубленные в памяти.
Шёл с торопливой оглядкой, прижимаясь поближе к глухим заборам. Иногда украдкой приглядывался к домам и прохожим. Старался все примечать и быть незаметным…
Возле большого, украшенного мелкими скульптурами дома на Жилянской Мирон замедлил шаги, остановился.
На ступеньках подъезда дома сидела смиренного вида девчушка в старенькой латаной-перелатаной кацавейке с братишкой на коленях.
— А вот дядя идёт, он тебя заберёт, — неумело стращала она малыша, который все время упрямо пытался сползти с её колен.
Мирон подошёл к девчушке, провёл короткопалой ладонью по голове малыша и, быстро оглядевшись по сторонам, просипел:
— Озоруешь, малый! — Потом спросил девчушку: — А ты, случайно, не в этом доме проживаешь?
— Ага ж, в этом самом. — Девчушка вежливо привстала, придерживая присмиревшего брата за руку.