спор.
— Мени уже все одно какая власть, остановилась бы только, — жалея себя, выговаривала наболевшее баба с рябым, простоватым лицом и в мужицких, не по ноге, сапогах. — Я вже третий день на оцэй поезд сидаю. Може, батько вже и помэр…
Было странно слышать, что кто-то сейчас, в такое время, может помирать своей собственной смертью, и люди отводили от женщины равнодушные глаза.
В другой компании дядька в чапане под ленивый перестук колёс певучим голосом рассказывал соседям про свои мытарства, а выходило, что не только про свои — про общие.
— Кажду ночь убегаем из свово хутора в степь. То архангелы — трах-тарарах! — набегут верхами, то Маруся — горела бы она ясным огнём! — прискачет, то батька Ус припожалует. А теперь ещё и батька Ангел в уезде объявился.
— Ну и с кем же они войну держат? — поинтересовался разговором протолкавшийся поближе мужик со сросшимися бровями.
Павел, прислонясь к двери, слушал: разговор поворачивался на самое главное — как жить теперь крестьянину, какой линии держаться.
— Бис их знает, — признался разговорчивый дядька в чапане, и в его голосе прозвучала уже не жалоба, а ставшая равнодушием обречённость. — Скачут по полю, пуляют друг у дружку, а хлеба им дай, сала им дай, самогону дай и конягу тоже дай. Скотину всю повыбили, хлеб вон на корню горит, осыпается…
— Беда, беда, — качнул головой небритый дядька, старательно заворачивая в тряпицу кольцовский окурок, — ружьём его, сало, не испекешь…
— Выходит, нашим салом нам же по мурсалам, — философски заключил дядька в кожухе.
Разговор как костёр: были бы слова — сам разгорится. С верхней полки — не выдержал! — отозвался мужик с тщательно расчёсанной старообрядческой бородой:
— У нас то же самое. Налетели. Всех обобрали. Бумагу, правда, оставили для успокою. С печатью. Пригляделись, а на печати — дуля.
— «Всех обобрали»… У злыдня что возьмёшь? — тихо сказал сидящий в уголочке на мешках маленький горбатый мужичок. Он оценивающе стрельнул по сторонам живыми цыганскими глазками и, убедившись, что публика вокруг него такая же мешочная да чемоданная, добавил: — За красных они.
— Може, за красных, може, и за белых, — дипломатично сказал мужик с верхней полки и с равнодушным видом почесал бороду. — Моему соседу Стёпке теперь все равно, за кого они были. Коня забрали и полруки шашкой отхватили, чтоб, значит, за коня не цеплялся. Так что ему теперь все одно, кто это были, белые или красные. У него-то руки нету — все!..
За тонкой перегородкой, в соседнем купе на нижней полке, лежала ещё довольно молодая женщина. Она была покрыта шубкой, а ноги — пледом. Её бил озноб. Открыв затуманенные жаром глаза, она прошептала пересохшими, белыми губами:
— Пить…
Узкоплечий мальчик в гимназической форме, который тоже прислушивался к разговору мужиков, встрепенулся, поднёс к губам матери бутылку:
— Пей, мама!
Женщина стала пить маленькими глотками, слегка приподняв голову, и тут же бессильно уронила её на грудь.
— Что белые, что красные — все одно, — доносился из-за перегородки задумчивый голос дядьки с верхней полки. Видно, такой он человек: не выскажется до конца — не уймётся. — Мужик на мужика петлю надевает. Про-опала Россия!
— Ты слышишь, мама… — прошептал мальчик, недружелюбно прислушиваясь к разговорившимся мужикам.
— Что? — тихо, отрешённо спросила женщина.
— Они белых ругают! — тихо возмутился мальчик.
— Они заблуждаются, Юра… Сейчас многие заблуждаются… — Несколько мгновений она молчала, откинув голову назад и закрыв глаза. Отдыхала или собиралась с мыслями. Затем снова прошептала: — Красные, Юра… красные — это… разбойники. Россию в крови потопить хотят. А белые против… против них… все равно как Георгий Победоносец… в белых одеждах… — Язык у неё стал заплетаться, потрескавшиеся от внутреннего жара губы ещё плотнее сомкнулись, но ей, видно, хотелось объяснить сыну смысл происходящего. Она собралась с силами и, превозмогая слабость и головокружение, продолжила почти восторженно: — Да, в белых одеждах… И совесть белоснежная, чистая. Поэтому белые… — И в самое ухо, словно дыша словами, совсем неслышно закончила: — Ты, Юра, должен гордиться, что твой отец в белой армии… Ты слышишь? Ты должен гордиться…
Мальчик слушал слова матери, и сердце его переполняла гордость за отца, потому что отец у него был красивый и добрый, а значит, и дело его должно быть красивым и добрым.
Юра заботливо поправил в ногах матери плед и ответил:
— Да, мама. Слышу.
Вдали пронзительно загудел паровоз. Мать Юры открыла глаза, тёмные от боли или оттого, что в вагоне было темно, и беспокойно спросила:
— Уже Киев?
— Нет, мама. Киев ещё далеко.
Женщина бессильно откинулась назад, пряди волос открыли её высокий, чистый лоб, и в неясной тревоге она сказала:
— Ты адрес помнишь?
— Помню, помню, мама, — успокоил её мальчик. — Никольская улица.
— В случае чего, — через силу выговорила она, — дядя тебя примет… Он многим обязан папе…
— Не нужно об этом, — испуганно попросил мальчик: его все больше пугали слова матери, её безнадёжный тон, прерывистое, учащённое дыхание и холодный пот на её лбу.
— Папа тебя разыщет… и вы будете вместе, — продолжала в горячке лепетать женщина.
— Не нужно! Не нужно! — настойчиво, в каком-то недетском оцепенении стал твердить Юра, и на глазах его выступили слезы жалости и первой обиды на мир. — Я не хочу, чтобы ты говорила об этом.
— Да, да, конечно, — отстранение от жизни ответила мать. — Это я так.
…Возле ничем не примечательной станции поезд остановился. Из окна вагона хорошо была видна старая, с обшарпанными стенами водокачка.
Мать время от времени просила воды, Юра взял пустую грелку и поднялся.
— Не отходи от меня, Юра, — последним усилием воли прошептала женщина, хотела взять его за рукав, потянуть к себе, но тут же впала в забытьё.
Прижимая к груди грелку, переступая через узлы и вповалку спящих людей, Юра поспешно выбрался из вагона. Вокруг было пустынно. Минута-две понадобились ему, чтобы набрать в грелку воды и вернуться. Но вокруг вагона уже гудела толпа: люди набежали с пыльной привокзальной площади, из низкорослого пропылённого леска, который тянулся вдоль путей.
Всего несколько шагов отделяло Юру от вагона, но к нему никак нельзя было ни протиснуться, ни прорваться — густая стена неистово орущих, цепляющихся за поручни вагонов людей загородила ему путь. В слепом отчаянье мальчик кидался на чьи-то спины, узлы, чемоданы. Все это закрывало дорогу, высилось непроходимой стеной, в которой не было даже самой маленькой лазейки.
— Пустите! Пожалуйста, пропустите! — громко просил мальчик, пытаясь пробиться, протиснуться, вжаться в толпу — лишь бы поближе к вагону, где была его больная мать. — Пропустите! Я с этого поезда! Я уже ехал!.. — Но его голос тонул в истошном крике, визге и ругани множества глоток, крике, вобравшем в себя яростные проклятия отчаявшихся людей, громкий плач и мольбу…
Пронзительно, коротко свистнул паровоз, и на мгновение толпа умолкла, оцепенела, словно наткнулась на пропасть, и вдруг ещё неистовей взорвалась гулом и подалась вся разом к вагонам, сминая тех, кто был вплотную к ним. Поверх взметённых голов, поднятых узлов, поверх чьего-то судорожно