колючки все еще наготове – пока я не убедился, что она убрала свои). Она стоит молча, не шевелясь, словно смиренно ожидает приговора. Я жду от нее какого-нибудь знака. Вид у нее покорный и покаянный. Она сейчас в полном одиночестве. Опущенные глаза печальны и влажны, побелевшие губы горько сжаты и подергиваются – похоже, хоть она и собрала все свои силенки и старается держать себя в руках, она не совладает с собой и, забыв о всякой гордости, беспомощно расплачется прямо у нас на глазах. Она вся напряженное ожидание. Всматриваюсь в это бледное, поникшее, беззащитное лицо и, охваченный ощущением невозвратимой утраты (навсегда исчезло что-то драгоценное, сломлено милое моему сердцу существо), смягчаюсь. И тоже напряженно жду. Нет сил вымолвить ни слова (может быть, и вправду я ее люблю). А вдруг жена права, вдруг дочь меня вовсе не ненавидит, а любит, и, пожалуй, ей вправду необходимо, чтобы я это знал (и пожалуй, ей тоже необходимо знать, что я о ней совсем неплохого мнения). И может быть, мне совсем, совсем не все равно, ненавидит она меня или нет! (Не хочу я, чтоб она меня ненавидела!) Нет, она мне далеко не безразлична: ведь мне так горько видеть ее несчастные, полные слез глаза, так жаль ее (я и сам того гляди заплачу), мне хочется протянуть руки, нежно обнять ее, утешить, признаться в своих чувствах, попросить прощения (несмотря даже на то, что меня вдруг охватывает острое предчувствие: пожалуй, все это ее обычные фокусы, и, едва я протяну руки – захочу утешить, – она с обидным, оскорбительным торжеством отшатнется – и, сконфуженный и разъяренный, я останусь стоять с нелепо протянутыми руками). Но будь что будет, рискну – она сейчас такая жалкая, такая несчастная, и, даже если мое предчувствие оправдается, как-нибудь справлюсь, не помру. Ласково улыбаюсь и, протянув руки, покаянно делаю шаг к дочери, готовый обнять ее, попросить прощения, прижать к груди.
Злобно, презрительно усмехаясь, она отшатывается.
И, уязвленный, дурак дураком, я остаюсь стоять с нелепо протянутыми руками.
Вот тут-то, в самую подходящую минуту, жена восклицает:
– Это меня она ненавидит! Не тебя! Это меня она не переносит!
Я оборачиваюсь и смотрю на нее во все глаза. (Я начисто забыл, что она здесь.)
– Ты что, никогда не слышал ее? – взрывается она и подступает к дочери, словно готова ее ударить. Дочь уклонилась, но явно не намерена сдавать позиции, с оскорбительным упрямым вызовом глядит на мать и ледяной улыбочкой словно подзадоривает продолжать. – Что я вам всем сделала? – кричит на нее жена. – Что я ей сделала, за что она так меня ненавидит? Ты только посмотри на нее! Ты что, не видишь, как она на меня уставилась?
– Вижу, вижу! – тоже криком отвечаю я. – А про что же я тебе толкую, черт побери? За что я, по- твоему, ее выгнал, черт возьми?
– А ты… ты тоже не лучше! – попрекает жена. – Ты тоже меня ни в грош не ставишь, что, неправда?
– О Боже! – не выдерживаю я.
– Всем в доме на меня наплевать, – жалуется жена. – Никто меня не любит. Никто никогда меня не любил. Даже родная мать. Неужто я такая мерзкая? Что я вам такого сделала, что я всем сделала, почему все меня так ненавидят? Что во мне мерзкого, почему вы все топчете меня ногами? Скажи мне.
– Будь оно все проклято, – с отвращением огрызаюсь я.
– Не смей со мной так разговаривать!
– Неужто я до конца дней не избавлюсь от этих гнусных пререканий?
– Что во мне гнусного?
– Ничего.
– Что я такого мерзкого делаю?
И снова, в тысячный раз, ломаю голову над загадкой: что за черт, почему толковый, начитанный, вполне разумный, тонкий, представительный, преуспевающий администратор вроде меня, здоровый (не считая зубов), остроумный, еще вполне полноценный мужчина, еще привлекательный для многих влюбчивых женщин – и сверстниц, и куда моложе, – всерьез увязает в столь бессмысленных, пошлых разговорах с такими, в сущности, детьми, как моя нудная, себялюбивая, вечно недовольная дочь и ограниченная, унылая, вечно недовольная и чуть нетрезвая жена (я часто пытаюсь сообразить, почему тогда, давным-давно, решил, что люблю ее и хочу быть с ней рядом до конца моих дней, что такого я в ней нашел – разве что подходящую задницу, которая и сейчас еще недурна. По правде говоря, заниматься любовью с собственной женой мне, пожалуй, приятнее, чем с любой другой женщиной, хотя почти все, с кем я был дважды или больше, тоже оказывались совсем неплохи и некоторое время развлекали меня весьма неожиданными неожиданностями. С Джейн из Группы оформления хлопот не оберешься, это я уже загодя вижу: она легковерна, не искушена и любит поболтать; кожа у нее, конечно, чистенькая и гладенькая, но она еще чересчур молода, чересчур славная и простодушная, вряд ли от нее будет много толку. Некоторые мои партнерши чересчур громко смеются всякий раз, как я скажу что-нибудь забавное, и, стоит мне убедиться, что они так охотно смеются и слишком много болтают, я, едва насытившись, совсем сатанею. И молоденькая, свеженькая, славная Джейн тоже из таких. Я уж знаю. Но знаю также, что на первом же празднике, который устроит Фирма, а то и раньше, дам волю своей похоти; и пожалуй, не захочу, чтобы она после этого работала у нас; она – подарок, который я намерен преподнести себе на Рождество или раньше, и я уже старательно ее упаковываю), ведь я охотнее сосредоточился бы на чем-то другом – к примеру, на тех двух речах, которые хочу в общих чертах наметить, или на списке перемен, которые хочу предложить, когда меня продвинут на должность Кейгла; важные дела я люблю продумывать загодя и не спеша – допустим, длинную речь на конференции, если к тому времени мне предоставят должность Кейгла и я буду в ответе за всю ее организацию, или мою обычную, ничем не примечательную трехминутную речь о планах и действиях моего отдела, если останусь под началом Грина, но он, вероятно, и на этот раз не даст мне выступить. Ненавижу Грина, никогда не прощу ему и не забуду, как он на прошлой конференции не дал мне выступить. В сущности, я не хочу на место Энди Кейгла – не по мне эта работа, и распоряжаться столькими людьми не по мне, но, если место это мне не достанется, я буду в отчаянии: почувствую, что меня предали, унизили, и меня потянет забиться в темный угол, горько заплакать и так там и остаться. Я чересчур малодушен, чтобы отказаться от этого места, и чересчур тщеславен, чтобы отнестись к этой чести спокойно. Лишние деньги – и те мне ни к чему. Мне хочется показать Артуру Бэрону и Горацию Уайту, что я гожусь на эту роль. Почти на всех должностях у нас есть люди, от которых я захочу избавиться. (Я бы рад прямо сейчас избавиться от Грина, вот только не знаю, кто может его заменить.)
– Скажи, ну что я такого делаю? – визгливо повторяет жена.
– Вы у меня как гвоздь в заднице, – говорю я. – Вы обе! – с нажимом говорю я и в упор смотрю на дочь: пусть не сомневается – на этот раз мой гнев обращен и на нее; не по душе мне нездоровая, ехидная веселость, которая находит на нее всякий раз, как жене от меня попадает.
– Не кричи на меня! – огрызается жена.
– Я не кричу, – объясняю я, – просто говорю с чувством.
– Я, знаешь, тоже могу накричать.
– Ну ясно.
– И нечего так выражаться при детях. Чтоб этого больше не было. Когда мы одни, мне все равно, что ты мне скажешь.
– А что такого я тебе сказал?
– А вот то.
– Тогда не цепляйся ко мне.
– У тебя на все ответ найдется.
– Ну ясно.
– Потому-то дети и сквернословят – им есть у кого учиться. Потому они так безобразно со мной и разговаривают.
– Да хватит тебе.
– Не смей так неуважительно со мной разговаривать, – страстно продолжает жена. – Я этого больше не позволю. Даже когда мы одни. Не желаю больше с этим мириться. Слышишь?
– А пошли вы… – негромко говорю я. – Пошли вы обе…
Жена вне себя. Глаза ее наполняются слезами. (Я тут же раскаиваюсь. Я унижен и пристыжен – как же меня угораздило такое ляпнуть.)
– Убить тебя мало, – тихо говорит жена.