точно жестокую несправедливость. Она совсем напрасно недооценивает себя и, когда мы защищаем ее от нее самой или хвалим, горячо с нами спорит. Иногда она вдруг расплачется, словно это мы преуменьшаем ее достоинства. У нее особый дар ставить меня в самое затруднительное и неприятное положение. Она вовсе не такая толстая громадина, как ей кажется, кожа у нее не такая жирная, как она со страхом думает, и лицо гораздо, гораздо милее, чем она себя уверяет. В сущности, она совсем недурна. Но она не верит своим глазам и не в силах поверить нашим уверениям.
Она завидует всем знакомым девочкам – кому из-за чего (фигуре одной, волосам другой, богатству третьей, уму или талантам четвертой) – и сама не знает, на кого из них хотела бы походить. (Высокая для своих лет, она чувствует себя сейчас неуклюжей великаншей. Пока она была меньше большинства подружек, она была убеждена, что красивыми считаются только высокие девушки. Пока она была тоненькая, она считала себя плоской как доска и неженственной. Теперь, когда она стала чуть полней, чем следует, и обзавелась пышной грудью, она считает себя нескладной и убеждена, что мальчики влюбляются только в тоненьких девочек с плоскими животиками.) Это было бы забавно, не будь это так важно для нее. Она не может решить, например, чего она хочет – чтобы грудь (буфера) у нее стала больше или меньше. (Это тоже было бы забавно, не будь это для нее предметом долгих мрачных, молчаливых размышлений, когда она наглухо замыкается в себе. Сидит иной раз с нами, а вид отсутствующий. – О чем задумалась? – спрашиваю в таких случаях. На этот мой ход она отвечает лишь взглядом, исполненным презрения.)
Она чувствует, что ничем не взяла, и это правда. Но кому до этого дело! Кому какое дело, что ей не дано особых способностей, талантов, красоты или дара привлекать сердца? Однако ей это не все равно (и мне, пожалуй. И моей жене. И пожалуй, мы дали ей почувствовать, что нам это не все равно. Скажи мы ей, что нам это все равно, она сказала бы – значит, нам нет до нее никакого дела. Ее не проведешь. Ну как я могу ей сказать, что она самая чудесная, самая красивая девочка на свете, когда оба мы знаем, что это неправда? Что я могу ей ответить, когда она спрашивает, какова она по сравнению с другими девочками, которые в чем-нибудь да превосходят ее?). Ей самой далеко не все равно. (И пожалуй, мне тоже.)
– Ты во мне очень разочарован? – время от времени спрашивает она.
– Ну конечно, нет, – отвечаю я. – С чего ты взяла?
У нее много знакомых, но она одинока, редко когда повеселится. (Ее упрямое нежелание чувствовать себя счастливой и получать от жизни удовольствие нас бесит, хотя мы стараемся смотреть на это иначе. Не раз, когда я видел, что она не знает, куда себя девать, меня охватывала дикая ярость, я готов был схватить мою милую дочурку за плечи и свирепо ее трясти, кулаками лупить ее по лицу, по плечам и орать:
– Будь счастлива, черт тебя подери! Сучка, эгоистка! Ты что, не понимаешь, ведь от этого зависит вся наша жизнь?
Я ни разу, конечно, ничего такого себе не позволил и даже не сказал жене, что на меня такое накатывает, столь грубые и мерзкие порывы ей были бы отвратительны, она сочла бы их противоестественными и порочными, хотя я знаю, у нее и у самой бывают столь же грубые и противоестественные порывы. А насчет бесконечных мелких придирок жены к дочери я однажды заметил:
– Надеюсь, ты понимаешь, что на самом деле заботишься не о ее счастье, а о своем.
– Неправда. – Тут жена была непреклонна. – Ты что ж, думаешь, я не желаю ей счастья? Я думаю именно о ней.
– Ври больше, – ответил я или только хотел ответить.
Ведь именно жена вызвала у дочери приступ бурных рыданий: посреди разговора совсем о другом некстати предложила весело отпраздновать ее шестнадцатилетие, пригласить друзей – хотя для нас давно уже не секрет, что не набралось бы столько девочек и мальчиков, которые ей милы и которым мила она, чтобы хоть раз можно было по-настоящему отпраздновать день рожденья, и это вечно мучит ее и терзает.) Она уверена, что сверстники не любят ее. Она легко заводит подруг и равнодушно с ними расходится. Она все еще робеет перед мальчиками. (Вероятно, она уже хоть раз в какой-то мере приобщилась к сексу, и это не принесло ей радости, и теперь она с опаской ожидает следующего случая.) Если мальчики приходят к ней, когда я дома, она чувствует себя с ними связанно. Вправду ли, как могло показаться, жена предложила это без всякой задней мысли или ею руководила затаенная, быть может, даже неосознанная жестокость? Не знаю. Возможно, она предложила это от чистого сердца: она часто с тоской возвращается мыслями к событиям своей юности, от которых остались у нее приятные воспоминания. Когда ей исполнилось шестнадцать, мать устроила для нее такой праздник, что и принцесса была бы довольна, и она веселилась вовсю, или так ей сейчас кажется. (Возможно, тогда ей в последний раз дано было почувствовать себя центром Вселенной.) Жена моя из тех чувствительных добрых душ, которые склонны в каждом человеке находить хорошее (когда я ей позволяю) и смотреть в прошлое сквозь самые что ни на есть розовые очки – потому-то ее воспоминания отнюдь не всегда точны. Ей приятно думать, что она любила свою мать, хотя она и сама знает, что терпеть ее не могла. Юность ее проходила не счастливо, а мучительно. Она терпеть не может свою младшую сестру, и так было всегда. (Я по крайней мере возненавидел свою мать лишь тогда, когда она стала мне в тягость. Я и по сей день с тоской и печалью вижу во сне мать – я еще мальчишка, а она от меня уходит. И когда просыпаюсь, глаза у меня влажные.)
Дочь не очень-то любит своих друзей (она сближается с ними, а потом ни с того ни с сего отталкивает их), как и я, за исключением одной одноклассницы на полгода старше нее – та тоненькая, хорошенькая, скрытная и, похоже, заигрывает со мной, завлекает меня. (Я ее поощряю.) По словам дочери, она уже не девушка. Есть в ней какая-то искушенность, что-то ищущее, и это отделяет ее от других девочек. Когда я поблизости, она не сводит с меня глаз, а я – с нее. Кто первый начал, сказать не могу. Вероятно, я. (Быть может, мы распознали что-то общее друг в друге, и она думает, я с ней заигрываю, – возможно, она права, но, если и так, я это не всерьез. Надеюсь, что не всерьез.) Шестнадцатилетняя слишком молода даже для меня. (А может, нет? Ведь в самом скором времени кто-то непременно возьмет в работу – если уже не взял – эту соблазнительную, хорошенькую девчонку, которой так не терпится, почему ж тогда мне самому не заняться этим вместо какого-нибудь восемнадцати – Двадцатилетнего зеленого, самонадеянного умника; она не доставит ему такого удовольствия, как мне, он не сумеет попотчевать и опьянить ее чарами лести и маленьких знаков внимания, которыми я ее оплету, не сумеет, как я, насладиться острым привкусом порочности происходящего. Хотя об этой своей победе мне вряд ли захочется кому-нибудь рассказать.) Нет, шестнадцатилетняя уж слишком молода (в дочери мне годится, ха-ха), и всякий раз, как дочь выходит к нам поболтать в ночной рубашке или не запахнув толком халатик, я раздражаюсь. (Не знаю, куда смотреть.) И либо тут же, безо всяких объяснений, выхожу из комнаты (дико злюсь, но ничего не говорю), либо сердито, резко велю ей надеть халат, или сдвинуть коленки, или, если она в халате, получше запахнуть его верх и низ, если ей не угодно выйти из комнаты. Мои взрывы всегда ее удивляют, она смотрит на меня во все глаза. (Похоже, она не понимает, почему я так себя веду. Объяснить ей я не могу; жене и то не могу объяснить. Трудно поверить, что дочь и вправду так наивна. Но как иначе это истолковать?) Потом я бываю недоволен собой за свою несдержанность. (Но я мало что могу сказать себе в извинение. Куда прикажете смотреть, когда моя рослая, с наливающейся грудью дочь приходит со мной поболтать и садится раскорякой, а на ней только и надето что плохо запахнутый халат? Что тут прикажете чувствовать? Никто меня этому не учил.) Мальчишки и девчонки, составляющие угрюмое сообщество подростков, к которому принадлежит и моя дочь, до отвращенья похожи друг на друга (ни один не чувствует себя счастливым), в них куда больше общего, чем в девушках и юношах и мужчинах и женщинах, с которыми я работаю в Фирме (хотя им, возможно, кажется, что это мы все на одно лицо). Все они плохо приспособлены к жизни (вот я хорошо приспособлен, что отнюдь не говорит в пользу приспособленности, верно?). Все они дерзкие, неудовлетворенные, вялые и равнодушные. Обычно они не знают, чем себя занять. Они не знают, кем и чем стать, когда вырастут: у них нет кумиров. (У меня тоже нет. И теперь я предпочитаю оставаться таким, как есть, хотя, в сущности, не нравлюсь себе и даже не знаю толком, что же я такое.) Со взрослыми (со мной) им неуютно; при нас они позируют и рисуются, силятся поглубже уйти в себя, как крот – в землю. Не желают, чтобы мы слушали их разговоры. Прежде я был уверен, у них все напускное; теперь уверен, что они и вправду циничны и бессердечны, и это вовсе не притворство, как они думают сами. Они не мечтают, когда вырастут, стать ни врачами, ни летчиками, ни чемпионами мира в тяжелом весе. И адвокатами тоже. Ни один не хочет стать президентом Соединенных Штатов, председателем правления банка или мною. (А чего ради им этого хотеть? Пусть этим занимаются другие. Например, я. Я буду этим заниматься, потому что ничем другим теперь уже заниматься не сумею.) Конечно же, у них есть основания для пессимизма, жаль