чтобы определить, к какому голосу в хоре его отнести, когда им придется выступать на еженедельных школьных утренниках?), ученики старших классов, приставленные наблюдать за порядком в их классе (мальчишки крупнее и сильнее его, наделенные правом командовать, и девочки выше и старше его, с эмблемами власти и нарукавными повязками, с едва намечающейся грудью, что уже нацелена на него загадочно и угрожающе. Помню, каково все это было мне в его годы), и мальчики и девочки, к которым он привык в прошлом году и которых в этом году не будет. Он горюет о разлуке со знакомыми детьми, мальчиками и девочками, даже о тех, что ему прежде не нравились, если они переселились в другие места или переведены родителями в частные школы (похоже, все больше людей из нашего окружения переводит своих детей в частные школы, дорогие и не слишком хорошие, а потом в другие частные школы, не многим лучше. Нам не нравятся директора этих школ. Все мало-помалу распадается, и скоро ничего уже не останется. Ни газет, ни журналов, ни универмагов. Ни кинотеатров. Только магазины уцененных товаров да наркотики. Видимо, все большему числу людей – не мне одному, – по сути, становится безразлично, что именно случится с их детьми, лишь бы только подольше не случалось), горюет о тех двух-трех, кто летом утонул или сбит машиной (число несчастных случаев с детьми, которых мы знаем, со зловещей точностью соответствует числу несчастных случаев со взрослыми, кого я знаю по нашей Фирме. Марта из нашего отдела сходит с ума), горюет и о тех, кто вследствие безжалостных и непостижимых действий, что совершаются в канцеляриях, расположенных в нижних этажах (там взрослые прилежно корпят над списками живых детей, которые в других папках и картотеках уже сброшены со счетов), оказались отторгнуты от него (подобно тому как отторгаются у нас миндалины и молочные зубы) и рассеяны по другим классам. Он терпеть не может, когда его переводят от учителей, которые хорошо с ним обходились.
(– Что тебя тревожит? – спрашиваю я, когда мне станет не под силу дольше молча мириться с мыслью, что он, быть может, мается в одиночестве.
– Ничего не тревожит, – отвечает он.
Хоть бы ему было от меня больше толку. Хоть бы он позволил мне попытаться ему помочь.)
– Что тебя тревожит? – снова спрашиваю я.
– Ничего не тревожит, – отвечает он, поднимает на меня глаза, в них на миг проблескивает изумление.
– Отчего ж ты такой сумрачный?
– Я думал.
– О чем же ты думал, что у тебя такой встревоженный вид? – с улыбкой настаиваю я.
– Не знаю. Уже забыл.
– Ты был такой сумрачный.
– Я не понимаю, как это – сумрачный.
– Это значит грустный.
– Я не грустный.
– Ты устал?
– Наверно, спать хочу.
– Поздно ложишься?
– Иногда я не сразу засыпаю.
Иногда я не уверен, так ли уж ему тревожно, как мне кажется. А иногда кажется, ему еще тревожней. Он осмотрительный малыш (или только так кажется). Я ведь тревожусь за него, боюсь, с ним тоже случится самое страшное. Та же тревога мучит и жену. Когда моя дочь была маленькая, я тревожился и за нее, но теперь ей уже шестнадцатый год, и самого страшного не случилось. А что же это – самое страшное? Даже не знаю. Может, оно уже случилось, только прошло незамеченным: ведь, оглядываясь сейчас назад, я вижу, что мальчику моему всегда приходилось нелегко (и дочери сейчас препаршиво, разве только она еще и прикидывается. Вот было бы забавно, если они оба прикидываются более несчастными, чем они есть на самом деле, лишь бы досадить нам и огорчить. Ха-ха. Нет, это вовсе не забавно. Еще младенцем, в детском манеже, мой мальчик, казалось, все вокруг всегда вбирал своими загадочными, умными глазищами, сперва оценивал, а потом уж решался и позволял себе как-то откликнуться… даже когда отклик был непроизвольный, когда малыш вдруг улыбался или хихикал, и то, казалось, было тут некое умышленное промедление, крохотная, еле уловимая, но все же заминка, вот тогда он и успевал принять решение. Даже если ему предлагают деньги или мороженое, согласию неизменно предшествует мгновенная прикидка. Нередко я теряю терпение. Иногда ору на него, стыжу – а потом отрицаю, что кричал, стараюсь его уверить, будто просто говорил с чувством. На этом доверие не построишь. Зато я стараюсь быть великодушным и компанейским.
– Скажи «да» или «нет», – требую я, чтоб он понял, чего я хочу. – Ну окажешься неправ – что из того? Что ты потеряешь, если ошибешься?
Он смущен.
Он боится совершать ошибки.
И все равно совершает – на мой взгляд, – проявляя нерешительность).
Конечно же, он недоумевает, почему жизнь у него все время такая трудная (почему я так часто на него кричу, или ему кажется, что кричу, почему – это уж наверняка – повышаю голос) и настанет ли когда-нибудь для него блаженно-спокойное время, чтобы не поджидали в засаде, как сейчас, все новые неукротимые демоны – а едва он приблизится, они вскидываются и уже готовы напасть, и даже не скрываются. (Да нет, это я сам за него недоумеваю. Когда же он сумеет вздохнуть свободнее, начнет относиться ко всему легко, чтобы и мне тоже можно было передохнуть и отнестись ко всему легко?)
– Скажи, чем ты хочешь заняться? – в который уже раз спрашиваю я в своей безутешной угрюмой озабоченности. – Кем хочешь стать?
– Вот бы мне когда-нибудь научиться водить машину.
– Это каждый дурак умеет.
– Вот бы мне суметь. По-твоему, у меня получится? Его привлекает запах бензина и пугают огонь, высота и скорость (но не высота и скорость самолета, летать он не боится).
Как он, должно быть, уже устал от сомнений и превратностей судьбы – точно изнуренный, много повидавший старик (карлик) или покорная, отжившая свой век, седая старуха, смиренно приемлющая смерть. Часто, когда что-то особенно мучительное разъедает его душу, хрупкие, тонкие его черты омрачает тень неизбывного ужаса, и он застывает в растерянности, ошеломленный, словно глубоко огорчен уже тем, что огорчен.
Чуть ли не везде, кроме дома, он чувствует себя не в своей тарелке, хотя, оказываясь среди знакомых, много смеется. Он любит шутить. Он остроумен и обладает даром весело и изобретательно всех разыгрывать. Розыгрыши эти обычно словесные, всегда безобидные и так или иначе удачные. В юморе он ищет спасения, прибежища. (Как и я. Я нахожу это в сексе, в котором тоже всегда есть что-то забавное.) Он усердно старается создать вокруг себя атмосферу сочувствия и доброжелательства, в которой можно было бы покоиться, точно во чреве матери, и так бы всегда жить в ней да поживать (вот и я – тот, каков я на самом деле, – вероятно, хитро свернулся внутри своего кокона, втихомолку забился в щель, о существовании которой никто и не подозревает), и таиться там, постоянно сторожко выглядывая (так по крайней мере выглядывает частица моего «я»), дабы убедить себя (как я – себя), что внешняя наша защитная оболочка в целости и сохранности (и сами мы тоже в целости и сохранности), и, едва подметим любую угрозу, пусть даже нам только так почудится, вмиг отпрянем (и конечно же, в ужасе ищем свободный и для отступления путь и в ужасе не находим). (Он в отчаянии от баскетбола, не может разобраться в этой игре.) Его побуждение всегда – быть любимым, он не хочет иметь врагов, его не привлекают разногласия и не радует соперничество. Он чувствует себя всего защищенней, когда все вокруг рады, счастливы и вполне довольны (он притворяется совершенно безразличным к Дереку – если мы не возражаем – и делает вид, будто способен попросту его не замечать); он чувствует себя всего беззащитней, когда рядом кто-нибудь хмурится или явно сердится, особенно я. (По-моему, иногда он боится меня не меньше, чем любого незнакомца, бросавшего на него косой взгляд где-нибудь в кафетерии, даже не меньше, чем самого Форджоне или его помощника, требующих, чтобы он взбирался по канату, подтягивался, кувыркался, проделывал выжимания в упоре и играл в баскетбол, который плохо дается моему сынишке и в котором он тщетно пытается разобраться.) Он единственный из моих домочадцев не решается заходить ко мне в кабинет и мешать мне. (Он так робеет, что не заходит пожелать мне спокойной ночи, хотя я постоянно