– Эй! В госпиталь? Дотторе? Где дотторе?
– Откуда вы? – вопросил Куку, и было ясно, что подсознание его раскалилось от напряженной работы памяти.
Ответил ему Смеджебаккен:
– Из округа Коломбия.
Что мог сказать на это Куку? Появились санитары, тут же водворившие Смеджебаккена в кресло- каталку. Затем нам был придан королевский эскорт – он сопровождал нас через весь музей, осыпая предложениями пожизненного бесплатного посещения и колоссальных скидок в кафе и сувенирном магазине.
В больнице Ленокс-Хилл Смеджебаккену изукрасили всю грудь ртутным хромом и сделали противостолбнячный укол. Когда его выписали, мы сразу же отправились на Пятую авеню, поднялись в квартиру, показали картину Анжелике (которая была весьма впечатлена), а затем завернули ее в папиросную бумагу и обвязали зеленой лентой. Когда опустился вечер, я вышел на улицу и зашагал в ясных сумерках, пронзаемых желтыми и оранжевыми огнями Манхэттена. Как раз перед закрытием доставил я свой пакет в главный офис музея.
– Это пакет для мистера Прескотта, – сказал я приемщице, оказавшейся весьма любезной. – Не запишете ли сообщение для него?
– Конечно, – сказала она, берясь за бумагу и карандаш.
– Первое: всегда лучше, если в музее выставлены оригиналы, и это оригинал. Второе: копию он может оставить себе. Третье: пить кофе вредно.
Украв – и возвратив – «Мадонну дель Лаго», мы были полностью готовы к настоящему делу.
В самый день ограбления я был взволнован как никогда в жизни. Поднявшись утром четвертого июня в заросшей зеленью «Астории», я отчетливо почувствовал, что мне предстоит покинуть эту академию горьких раздумий о прошлом и отправиться в другой мир, который окажется одновременно и благосклоннее, и новее. Мне представлялось, что такое же чувство испытывает тот, кто в возрасте восемнадцати лет оканчивает среднюю школу и перед ним распахивается весь мир. Я никогда не был выпускником средней школы. А высшее мое образование было беспорядочным. Когда я закончил учиться, мне показалось, что я как будто спрыгнул с карусели.
Тем солнечным утром, когда я вышел из дома в «Астории» и повернул в замке ключ, я знал, что никогда не войду туда снова. На столе в прихожей лежало тщательно составленное завещание, согласно которому все инструменты оставлялись ремесленному училищу, а дом – клубу юных туристов.
Было так прохладно, что синева над головой походила на текущую воду. Солнце сменялось глубокими спокойными тенями. Пока поезд мчался по надземному пути, я вспоминал юность, когда летние свои дни я начинал на поезде, мчавшемся над Гудзоном, мерцающим под покровом дымки. Тогда я испытывал такое же волнение, ощущал такую же полноту бытия, как и сегодня, но в ту пору они были со мною каждый день – и не потому, что я собирался ограбить самый большой банк в мире, но лишь потому, что отправлялся в него на работу.
Это будет моей последней поездкой в нью-йоркской подземке. По ее окончании я в последний раз пройду среди каньонов Уолл-стрит до того, как они раскалятся от летнего солнца, потому что, когда этим вечером я выйду на поверхность, гранитные стены будут возвращать в воздух накопленное за день тепло.
Я в последний раз спустился на лифте в хранилище, в последний раз взвесился на входе, в последний раз пожелал доброго утра Осковицу, причем поприветствовал его так сердечно, что он стыдливо отвел глаза, ибо его выводило из равновесия все, что хоть сколько-нибудь нарушало рутину, к которой он был навечно прикован.
– Доброе утро, Шерман! Какой сегодня чудный день! Вот уж – всем денькам денек!
В каком-нибудь фильме это могло бы его насторожить. В реальной жизни его ничто не могло насторожить. Он еще ниже пригнул голову к своему столу, притворяясь, что читает газету.
– Шерман! Да знают ныне звезды и луна, что Шермана душа любви полна! Ты в честь одной красотки из наяд Эроту под стрелу подставил зад! Так поспеши ж на Юг, на берег моря, где будешь отдыхать, не зная горя!
Бедный Шерман Осковиц, который ни разу не целовал женщин, никогда не держал их в объятиях – и проходил мимо миллиона женщин, которых никто никогда не целовал и не держал в объятиях; который не осмеливался смотреть на них достаточно долго, чтобы установился контакт, и который как-то раз сказал: «В Бруклине снегу намело – сантиметров пять. Можно сказать: снегу на пенис» – после чего стал краснеть, пока не начал походить на румяный пирог с вареньем.
– Шерман, Шерман, – сказал я. – Сколько лет тебе осталось? Почему ты не разрубишь все узлы? Поезжай кататься на водных лыжах. Отправляйся на ярмарку в Сиракузы. Там есть будки для поцелуев. Купи поцелуйчик у женщины в будке, Шерман, пока не сыграл в ящик.
Он не на шутку разволновался и, готовый едва ли не броситься наутек, воскликнул:
– Ты с приветом!
– Шерман! – крикнул я. – Ради бога, садись на поезд и отправляйся в Сиракузы! Сегодня же!
– А моя работа? – возразил он.
– Да пропади она пропадом, – шепнул ему я.
– Он сказал – пропади она! – возгласил он, словно обращаясь к невидимому судье.
– Да, сказал.
– Ты сказал… Ты сказал! Я доложу мистеру Пайнхэнду. Да-да, доложу ему.
– Мистер Пайнхэнд в Формосе, – заявил я, ибо в тот день знал местопребывание, по сути, каждого банковского служащего.
– Доложу ему, когда он вернется.
– Валяй докладывай.
Покинув Шермана Осковица, приобретшего теперь цвет винограда, я направился в клеть 47. Одно из главных беспокойств Смеджебаккена состояло в том, как бы меня не направили куда-нибудь в другое место, после того как мы жизнь положили на рытье туннеля до клети 47. Я заверил его, что этого никогда не случится.
– Откуда вы знаете?
– Я совершенно уверен, что смогу оставаться в клети сорок семь целую вечность, если понадобится. Осковиц не воспринимает времени. Для времени требуется по меньшей мере две вещи – движение и изменение. Если бы все оставалось в покое, то время не двигалось бы, его бы не существовало. Без перемен не существовало бы движения, а следовательно, и времени. Для Осковица нет ни движения, ни перемен. Он бюрократ. Помести его в янтарь, которому предстоит расколоться через десять миллиардов лет, он и глазом не моргнет. Поверьте, если бы никто не умирал и ничего не происходило в ближайшие миллион лет, он являлся бы в банк ежедневно, кроме выходных и Йом-Кипура, и даже ничего бы не замечал. Я могу укладывать золото в сорок седьмой клети, сколько мне заблагорассудится, хоть всю жизнь, если мне вздумается, и Осковиц не обратит на это никакого внимания.
Это было истинной правдой. Я оставался в сорок седьмой с того времени, как мы начали планировать ограбление, и вплоть до дня его осуществления – десять месяцев, занимаясь (якобы) работой, на которую не могло потребоваться больше недели.
Другие проблемы были куда серьезнее и досаждали куда сильнее, однако инженерный гений Смеджебаккена все их благополучно разрешил. Он был человеком минувшей эры, совершенно неприспособленным к современной эпохе, и эта особенность характера дарила ему иной раз чудесные озарения.
Он был создан для времен Томаса Эдисона, Марка Брюнеля и Джона Ди. Я часто путаю его с Джоном Ди, ибо, хоть они и не были похожи друг на друга, обоих когда-то поцеловал один и тот же мятежный ангел, а созданные ими новые механизмы, пусть и не схожие между собой, одинаково обстоятельно продуманы. В середине двадцатого века произведения инженерного искусства, определявшие механику того времени, не были такими холодными, мощными и негуманными, как теперь. Они все еще создавались из металла и дерева. Они все еще пахли машинным маслом, лелеяли в себе огонь, испускали пар или приводились в