бутылки 'пуйи фюизе' он искусно перевел разговор на эту тему. Он словно обрабатывал меня, как обрабатывал этих девиц из шулерской шайки на пароходе, — разумеется, если они были из шулерской шайки и если он их обрабатывал, — и когда он спросил, не хочу ли я съесть еще дюжину плоских устриц, как он их назвал, я с удовольствием согласился. При мне он не следил за тем, чтобы печать смерти лежала на его лице, и я почувствовал облегчение. Он знал, что мне было известно, что у него чахотка, и не воображаемая, а самая настоящая, от которой тогда умирали, и в какой она стадии; поэтому он обошелся без припадка кашля здесь, за столиком, и я был благодарен ему за это. Я подумал, не глотает ли он эти плоские устрицы по той же причине, по какой проститутки Канзас-Сити, отмеченные печатью смерти и туберкулезом, глотают всякую гадость, но не спросил его об этом. Я принялся за вторую дюжину плоских устриц; брал их с размельченного льда на серебряном блюде, а потом смотрел на то, как их невероятно нежные коричневатые края вздрагивали и съеживались, когда я выжимал на них лимон, а потом отделял от раковины и долго, тщательно жевал.
— Эзра — великий, великий поэт, — сказал Уолш, глядя на меня своими темными глазами поэта.
— Да, — сказал я. — И прекрасный человек.
— Благородный, — сказал Уолш. — Поистине благородный.
Некоторое время мы ели и пили молча, отдавая дань благородству Эзры.
Я вдруг почувствовал, что соскучился по Эзре, и пожалел, что его здесь нет. Ему, как и мне, marennes были не по карману.
— Джойс великий писатель, — сказал Уолш. — Великий. Великий.
— Да, великий, — сказал я. — И хороший товарищ.
Мы подружились в тот чудесный период его жизни, когда он кончил 'Улисса' и еще не начал работать над тем, что долгое время называлось 'Работа в развитии'. Я думал о Джойсе и припомнил очень многое.
— Как жаль, что зрение у него слабеет, — сказал Уолш.
— Ему тоже жаль, — сказал я.
— Это трагедия нашего времени, — сообщил Уолш.
— У всех что-нибудь да не так, — сказал я, пытаясь оживить застольную беседу.
— Только не у вас, — обрушил он на меня все свое обаяние, и на лице его появилась печать смерти.
— Вы хотите сказать, что я не отмечен печатью смерти? — спросил я, не удержавшись.
— Нет. Вы отмечены печатью Жизни. — Последнее слово он произнес с большой буквы.
— Дайте мне только время, — сказал я.
Ему захотелось хорошего бифштекса с кровью, и я заказал два турнедо под беарнским соусом. Я подумал, что масло будет ему полезно.
— Может быть, красного вина? — спросил он.
Подошел sommelier31, и я заказал 'шатонеф дю пап'. 'Потом я погуляю по набережным, и хмель у меня выветрится. А он пусть проспится или еще что-нибудь придумает. Я найду, куда себя деть', — подумал я.
Дело прояснилось, когда мы доели бифштексы с жареным картофелем и на две трети опустошили бутылку 'шатонеф дю пап', которое днем не пьют.
— К чему ходить вокруг да около, — сказал он. — Вы знаете, что нашу премию получите вы?
— Разве? — спросил я. — За что?
— Ее получите вы, — сказал он и начал говорить — о том, что я написал, а я перестал слушать.
Когда меня хвалили в глаза, мне становилось тошно. Я смотрел на него, на его лицо с печатью смерти и думал: 'Хочешь одурачить меня своей чахоткой, шулер. Я видел батальон на пыльной дороге, и каждый третий был обречен на смерть или на то, что хуже смерти, и не было на их лицах никаких печатей, а только пыль. Слышишь, ты, со своей печатью, ты, шулер, наживающийся на своей смерти. А сейчас ты хочешь меня одурачить. Не одурачивай, да не одурачен будешь'. Только смерть его не дурачила. Она действительно была близка.
— Мне кажется, я не заслужил ее, Эрнест, — сказал я, с удовольствием называя его своим именем, которое я ненавидел. — Кроме того, Эрнест, это было бы неэтично.
— Не правда ли, странно, что мы с вами тезки?
— Да, Эрнест, — сказал я. — Мы оба должны быть достойны этого имени. Вам ясно, что я имею в виду, не так ли, Эрнест?32
— Да, Эрнест, — сказал он и одарил меня своим грустным ирландским обаянием.
И после я был очень мил с ним и с его журналом, а когда у него началось кровохарканье и он уехал из Парижа, попросив меня проследить за набором журнала в типографии, где не умели читать по-английски, я выполнил его просьбу. Один раз я присутствовал при его кровохарканье; тут не было никакой фальши, и я понял, что он действительно скоро умрет, и в то трудное в моей жизни время мне доставляло удовольствие быть с ним особенно милым, как доставляло удовольствие называть его Эрнестом. Кроме того, я восхищался его соредактором и уважал ее. Она не обещала мне никаких премий. Она хотела только создать хороший журнал и как следует платить своим авторам.
Однажды, много позже, я встретил Джойса, который шел один по бульвару Сен-Жермен после утреннего спектакля. Он любил слушать актеров, хотя и не видел их. Он пригласил меня выпить, и мы зашли в 'Де-Маго' и заказали сухого хереса, хотя те, кто пишет о Джойсе, утверждают, что он не пил ничего, кроме белых швейцарских вин.
— Что слышно об Уолше? — спросил Джойс.
— Как был сволочью, так и остался, — сказал я.
— Он обещал вам эту премию? — спросил Джойс.
— Да.
— Я так и думал, — сказал Джойс.
— Он обещал ее и вам?
— Да, — сказал Джойс, а потом он спросил: — Как, по-вашему, он обещал ее Паунду?
— Не знаю.
— Лучше его не спрашивать, — сказал Джойс.
Мы больше не говорили об этом. Я рассказал Джойсу, как впервые увидел Уолша в студии Эзры с двумя девицами в длинных меховых манто, и эта история доставила ему большое удовольствие.
Ивен Шипмен в кафе 'Лила'
С тех пор как я обнаружил библиотеку Сильвии Бич, я прочитал всего Тургенева, все вещи Гоголя, переведенные на английский, Толстого в переводе Констанс Гарнетт и английские издания Чехова. В Торонто, еще до нашей поездки в Париж, мне говорили, что Кэтрин Мэнсфилд пишет хорошие рассказы, даже очень хорошие рассказы, но читать ее после Чехова — все равно что слушать старательно придуманные истории еще молодой старой девы после рассказа умного знающего врача, к тому же хорошего и простого писателя. Мэнсфилд была как разбавленное пиво. Тогда уж лучше пить воду. Но у Чехова от воды была только прозрачность. Кое-какие его рассказы отдавали репортерством. Но некоторые были изумительны.
У Достоевского есть вещи, которым веришь и которым не веришь, но есть и такие правдивые, что, читая их, чувствуешь, как меняешься сам, — слабость и безумие, порок и святость, одержимость азарта становились реальностью, как становились реальностью пейзажи и дороги Тургенева и передвижение войск, театр военных действий, офицеры, солдаты и сражения у Толстого. По сравнению с Толстым описание нашей Гражданской войны у Стивена Крейна казалось блестящей выдумкой больного мальчика, который никогда не видел войны, а лишь читал рассказы о битвах и подвигах и разглядывал фотографии Брэди, как я в свое время в доме деда. Пока я не прочитал 'Chartreuse de Parme'33 Стендаля, я ни у кого, кроме Толстого, не встречал такого изображения войны; к тому же чудесное изображение Ватерлоо у Стендаля выглядит чужеродным в этом довольно