становилось темное, далекое, чуждое — все, что казалось недоступным для постижения, — и пробуждающаяся мысль загоралась смутным восторгом и радостью первого прозрения...
С самого утра лежал над этой книгой Сергунька: день был праздничный» (279). Так начинается рассказ «Счастье» — о счастье познания, которое противостоит окружающей казачка Сергуньку «мелкой, обрыдлой обыденщине, скуке, безнадежной тесноте, серости» (281).
«Ему хотелось сказать им, этим старым, износившимся от черного, неблагородного труда людям, какую радость, какое упование дает этот чудесный свет растущего понимания, как раздвигается чудесная жизнь, в какую чудесную высь взлетает душа... Но слов таких, каких надо, сильных, ясных, вразумительных, не было для них у него, темных и равнодушных» (283).
Таких слов — сильных, ясных и вразумительных — явно не хватало и самому писателю. Он часто подменял их — с нашей сегодняшней точки зрения — наивными банальностями, которые в ту пору были выражением «передового мировоззрения» и служили, как полагали народники, «просвещению народа».
При сравнении жизни казаков, их мироощущения, казачьей души в народнических рассказах Крюкова с казачеством, изображенным в «Тихом Доне», создается впечатление, будто речь идет не об одном и том же народе, а о разной казачьей душе. В «Тихом Доне» рассказано о людях гордых, высоких, счастливых, живущих осмысленно, не нуждающихся в жалости, а в рассказах Крюкова — о забитых, темных, согбенных нищетой и униженностью, вызывающих жалость и тоску. Причина тому — в различии исходных позиций писателей. Если Шолохов, обращаясь к недавней истории казачества, изображал красоту минувшей казачьей жизни, ностальгически восхищаясь ею и сопереживая его исторической трагедии, то Крюков, реализуя «тенденцию» народнической литературы, «обличал» современную ему народную жизнь казаков.
Различие между Крюковым и Шолоховым не ограничивается различием их художественных задач — «обличения» действительности у Крюкова и постижения полной и объективной правды жизни у Шолохова. Оно пронизывает всю поэтическую структуру их творчества.
Подчеркнем еще раз, что в данной работе не ставится задача всеобъемлющего анализа поэтики Шолохова, равно как и Крюкова. Вопросы поэтики и стиля этих писателей рассматриваются нами лишь под одним, четко обозначенным углом зрения — прояснения проблемы авторства «Тихого Дона». Для нас важно выявить наличие или отсутствие общих или связующих моментов в рассказах Крюкова и в прозе Шолохова и ответить на вопрос — имеются ли хоть какие-то завязи поэтики и стиля «Тихого Дона» в рассказах Крюкова?
И первое, что становится очевидным при сравнении рассказов Крюкова с прозой Шолохова, — качественная разница в уровне того, что называется психологическим анализом в исследовании внутреннего состояния и взаимоотношений героев. Талантливый бытописатель и острый обличитель язв современной ему действительности, в художественном анализе человеческой психологии Крюков прошел мимо завоеваний Достоевского, Толстого, Чехова и задержался в своем творческом развитии где-то в эпохе сентиментализма.
Вот как описывает он зарождающееся чувство у молодых героев рассказа «Казачка»: «Она сделала рукой красивый, решительный жест (?) и сердито отвернулась. Ее молодому собеседнику всё в ней казалось необыкновенно красивым, оригинальным и привлекательным; он тайком любовался ею и глядел на нее, хотя больше украдкой, с несколько робким, но жадным любопытством молодости. Что-то смелое, решительное, вызывающее было в ее сверкнувших на минуту глазах... Она сама, видимо, сознавала свою красоту, и быстрый взгляд ее карих, блестящих глаз, который она исподлобья кинула на студента, самодовольно и хитро улыбнулся (?)» (30).
Очевидна близкая к штампу затертость тех слов, которыми Крюков пытается передать душевное состояние героев. У автора — проблемы с элементарной стилистикой, языковым слухом. Крюков «не слышит», не понимает, что нельзя сказать:
Приведем еще пример того, как исследуются и воспроизводятся в рассказах Крюкова человеческие взаимоотношения. Рассказ «Из дневника учителя Васюхина» повествует о сердечных переживаниях казака — учителя приходского училища:
«Иногда близко около меня пробегала молодая парочка. Женские юбки мягко захватывали меня по ногам; я встречал лукавый, смеющийся взгляд, даже чувствовал запах каких-то дешевых духов. Кровь вспыхивала во мне, и сердце начинало стучать часто и громко... и хотелось бы мне побежать туда, за ними, смешаться с этой толпой, обниматься, шептаться, получать хотя бы звонкие шлепки и не думать ни о чем...
Но ведь я... “культурный” человек. Разве это не показалось бы удивительным всем и каждому, не исключая и этой самой толпы? Да, может быть, и мне самому было бы стыдно после встречаться со знакомыми? Воображаю, какие улыбки были бы у некоторых местных дам и барышень!
Как бы то ни было, а в данную минуту я чувствую только безнадежную тоску и полное одиночество» (68).
Безнадежность и одиночество героя рассказа начинают развеиваться по мере возникновения его чувства к юной казачке Кате: «Ее худощавое и бледное при лунном свете личико, веселая улыбка, мелкие зубы, блестящий, веселый взор долго не давал мне уснуть. Было жарко и душно... <...>
Я люблю держать на коленях эту худенькую, изящную певунью, люблю чувствовать вокруг своей шеи ее руку, люблю ее серебристый голосок, смех, пенье... Иногда все переговорено... Ей скучно. Молчим. Она схватит меня руками и задремлет. Я сижу...» (77).
А вот еще одно живописание зарождающегося чувства в рассказе «Зыбь», который считается одним из лучших в творческом наследии Крюкова: «Образ женщины наполнил сердце Терпуга радостным волнением, сразу прогнал усталость и всецело овладел мечтами. Он выпрямился, подобрался, выпятил грудь, и все казалось ему, что она непременно видит его и смотрит в его сторону.
Ночь надвинулась. Огоньки задрожали по степи... Он хорошо знал ее: Ульяна Губанова. Муж ее ушел в полк вместе с Родионом, его братом.
Когда по ветвям пробегал ветерок, огонек у них на стану вытягивался в длинный язык, точно следил, не уйдет ли куда Терпуг. А то необычайно быстро прыгал к дороге и назад, перескакивал черные полосы, забегал сбоку, точно кто с фонарем в руках спешил на переем. Ложился ветерок — останавливался и он ... дрожал, приятельски мигал и манил к себе...» (391).
Эти затертые, банальные слова («образ женщины наполнил сердце радостным волнением»), все эти «ветерки» и символические «огоньки», «приятельски мигающие и манящие к себе», свидетельствуют о полной беспомощности писателя в живописании человеческих чувств.
Трудно представить, что из-под этого наивного, робкого, слабого пера могла возникнуть та шекспировская сила страстей в «Тихом Доне», которая сотрясала жизнь Григория Мелехова, Аксиньи, Натальи и Степана Астахова.
О рассказах Крюкова никак не скажешь то, что о рассказах молодого Шолохова говорила академическая наука: «В “Донских рассказах” намечаются зародыши основных психологических коллизий, которые в следующие литературные эпохи ознаменуются крупнейшими достижениями психологического анализа»16. В рассказах Ф. Крюкова нет даже слабого намека на подобную возможность.
И это относится не только к уровню психологического анализа, но и ко всей системе художественных координат двух несоизмеримых по масштабу писателей: один был гениальным прозаиком, а другой — талантливым очеркистом и посредственным беллетристом.
Обратимся к портрету персонажей у Крюкова и у Шолохова. В традициях бытописательной беллетристики портрет в рассказах Крюкова старателен, описателен и подробен:
«Смуглое лицо ее, продолговатое, южного типа, с тонким прямым носом, с тонкими черными бровями и глазами, опушенными длинными темными ресницами, было особенно красиво своей улыбкой: что-то вызывающее, смелое и влекущее к себе было в ней, в этой улыбке, и легкое смущение овладевало студентом каждый раз, когда продолговатые глаза его собеседницы, весело прищурившись,