обсуждались вопросы обороны Рима, он пустился в пространные рассуждения о «биологической деградации Франции». Лишь иногда его выступления напоминали те речи, которые он произносил в бытность свою социалистом много лет назад, и тогда он признавал политическую пагубность фашизма последнего периода. «Мы окончательно проиграли, — сказал он Никола Бомбаччи, — без права апелляции. Когда-нибудь история будет судить нас и окажется, что немало построено зданий и мостов; но она будет вынуждена заключить, что в сфере духа мы были лишь простыми пешками в эпоху нового кризиса человеческого сознания, и остались этими пешками до самого конца».
Теперь он все чаще высказывал подобные оценки. «Гитлер и я, — признал он во время одного из приступов подобного самоанализа, — мы предались своим иллюзиям, как два безумца. Нам остается лишь одно — создать миф». Он часто обращался к истории и к персонажам, деяния которых не нуждались в подобных ухищрениях. Он часто говорил о Фридрихе Великом, Наполеоне, Вашингтоне, Бисмарке, а из своих соотечественников — Гарибальди, Мадзини, Джолитти и, особенно, Криспи, чья карьера была во многом схожа с его собственной. Не раз дуче вспоминал своих современников: Пьетро Ненни, который «в конце концов остается хорошим итальянцем», Дино Гранди, который «несмотря ни на что» «лучший человек, созданный фашизмом». Он вспоминал Бриана, «пожалуй, единственного государственного деятеля, стремившегося создать европейскую федерацию, не прибегая к оружию»; Идена, которого он ненавидел; Рузвельта, которого презирал; Лэнсбери, Хора и Ллойд Джорджа, которым он симпатизировал; Сталина, которому он завидовал; и часто упоминал Черчилля, которым восхищался. Однако временами ему не удавалось скрыть зависть, которую вызвали у него успехи Черчилля. «У него нет духа европейской солидарности, — решил он однажды, — и он фактически не понимает ничего, кроме того, что нужно этим англичанам. Но сегодня он герой дня потому, что ненавидит немцев». Разумеется, большим достоинством Черчилля было то, что в представлении дуче он был не столько политиком, сколько пиратом. «Он настойчивый и упрямый старик, — сказал он как-то Меццасома с оттенком уважения, почти нежности. — В чем-то он похож на моего отца». Не всегда его отношение к людям отличалось подобным беспристрастием и терпимостью, и иной раз простое упоминание некоторых имен могло вызвать у него внезапный приступ ярости. Так, он совершенно не выносил, когда в его присутствии говорили о Фариначчи. «Не говорите о нем», — гневно сказал он однажды Дольману. — Он хочет стать моим преемником». «Не упоминайте его имени, — оборвал он собеседника в другой раз, когда зашел разговор еще об одном фашисте, которого он не любил, — у меня начинает зудеть все тело при одном его упоминании», — добавил он, лихорадочно расчесывая свои пальцы. Как-то во время одного из таких приступов раздражительности Меццасома, пытаясь навести Муссолини на приятную тему, спросил: «А вы, дуче? Что вы скажете о себе?»
«Я? — переспросил Муссолини, расплываясь в той своей загадочной улыбке, которая появлялась на его лице всякий раз перед тем, как он изрекал очередной становившийся знаменитым афоризм. — Я? Я не государственный деятель, я скорее похож на безумного поэта».
Ему хотелось быть поэтом подобно тому, как Гитлеру хотелось быть великим художником — кажется, большинство диктаторов — несостоявшиеся люди искусства. Ему хотелось обладать причудливым даром д'Аннунцио, Бодлера или Рембо и он вдохновенно говорил об этих поэтах, хотя и не всегда проводя различия между ними. Но он не был поэтом, не был им даже в том смысле, в котором сам себя считал таковым. Он много писал, как и всегда. Он создал новое издательство, «Корреспонденца репуббликана», выпускавшего в огромных количествах его полемические работы; он написал серию автобиографических статей для «Коррьере делла сера», опубликованных затем в виде книги; он перевел итальянскую версию «Валькирий» обратно на немецкий, чтобы потом сравнить этот перевод с оригиналом; он писал даже для школьного журнала. Но ни одна из этих работ не была произведением «безумного поэта».
Возможно, он был ближе к своему идеалу, когда играл на скрипке. «Это позволяет мне заглянуть в вечность, — говорил он. — Когда я играю, мир удаляется от меня». Он играл без изящества, но в его игре была торжествующая сила, иногда и дикая истерия, отражавшая агонию крушения исполина. «Он даже в музыке проявлялся как диктатор, не признавая стиля или формы, — говорит Маргарита Сарфатти. — Владея средствами выразительности и техникой, он все играл на свой собственный лад». Часто по вечерам на вилле Фельтринелли он запирался от всех, чтобы сыграть некоторые из любимых им вещей Бетховена, Вагнера, Шуберта и Верди. Иногда, стоя в одиночестве в саду на фоне розовых мраморных стен, как бы образующих декорации, он играл с той неистовой силой, которую немецкие патрульные принимали за проявление гениальности. Однажды после воздушного налета он играл немецким офицерам в разрушенном доме отрывки из скрипичного концерта Бетховена, а когда он кончил и присутствовавшие стали аплодировать, он закрыл глаза как бы в экстазе.
Дуче теперь особенно нуждался в эмоциональной разрядке, которую давала ему игра на скрипке. На него давила удушливая атмосфера собственной семьи, все члены которой начиная с января 1944 года большую часть времени проводили на вилле — нелюбимый и заносчивый Витторио с женой и детьми, вдова Бруно Джина и ее дети, школьник Романо, его третий сын и Анна-Мария, младшая дочь [38] . Здесь же жили профессор Захариа и лейтенант Дихерофф — двадцатидвухлетний офицер связи, находившийся там по распоряжению Гитлера.
В своих дневниках Рашель пишет о счастливой атмосфере, но немцы так не считали. Романо учился игре на аккордеоне, нестройные звуки которого наполняли весь дом, невестки часто ссорились. Витторио вынудил отца взять в качестве личных секретарей себя, кузена Вито и двух своих друзей вместо прежних, по его мнению — некомпетентных; внуки с шумом и визгом носились вокруг дома, призывая «дедушку дуче», сама же Рашель выражала свое недовольство то угрюмым молчанием, то потоком упреков и жалоб. Ее мучило содержание анонимного письма, сообщавшего о том, что Кларетта Петаччи, которая, как она полагала, навсегда исчезла из жизни ее мужа, теперь снова к нему вернулась и живет на вилле у озера. Рашель узнала о Кларетте в ночь 25 июля, когда, покинув виллу Торлония в страхе перед погромом, она поселилась в домике привратника, и один из слуг посочувствовал тому, что муж давно ей изменяет. «Не надо было мне этого говорить, — говорил он позднее. — К своему удивлению я понял, что она об этом не знает».
Узнав об аресте Муссолини, Кларетта с семьей уехала из Рима и 12 августа была арестована на озере Маджоре на вилле маркиза Боджиано — мужа своей сестры Мириам. Вместе с родителями и Мириам ее поместили в тюрьму замка Висконти в Новаре, где она проводила время в лихорадочном возбуждении, заполняя страницы дневника признаниями в великой любви к Бенито. «Я похожа на ласточку, — писала она в один из тех дней, и подобных записей в дневнике множество, — ласточку, которая по ошибке залетела в мансарду и в ужасе бьется головой о стены». Не довольствуясь подобными пространными романтическими записями в своем дневнике, она почти ежедневно писала письма в Палаццо Венеция, надеясь, что Муссолини каким-то образом сможет получить ее письма. «Не знаю, получишь ли ты это мое письмо, или его прочтут они, — писала она. — Не знаю, мне все равно, пусть читают. Я была слишком застенчива, чтобы говорить тебе о своей любви, сегодня я заявляю об этом всему миру и готова кричать об этом с самой высокой крыши. Я люблю тебя больше, чем раньше».
Она все еще находилась в тюрьме и писала с ненасытностью графомана, когда ее любовник вернулся в Италию из Мюнхена. Она была решительно настроена снова с ним соединиться. Присматривавшие за ней монахини тайком передали ее письмо брату Марчелло, который отправился в немецкий штаб в Новаре. Всю семью немедленно освободили, а через несколько дней в автомобиле немецкого командования ее повезли из гостиницы в Мерано, где она теперь находилась, на встречу с Муссолини. Она вернулась в отель Парко в состоянии экстатического восторга. Ей позволят вернуться к нему, сказала она, и когда для нее подыщут дом на озере Гарда, она сможет видеть его каждый день. Вскоре после этого Буффарини-Гвиди устроил переезд ее семьи на виллу Фьордализо, в парке виллы д'Аннунцио Витториале. Они разместились в этом большом и мрачном доме, превращенном в музей. Ей самой была отведена гостиная в высокой башне Витториале, где ее должен был охранять немецкий офицер — это была дополнительная мера безопасности на случай