звучит.
Я раздвигаю портьеру, она шелестит и постукивает. Глётт этого не слышит. Она сидит, закрыв глаза, с сигарой в руке. На диване подле нее тарелка с инжиром, на столике стакан. Рот поглощает плоды, которые больше его. Тарелка ощущает мое присутствие раньше старухи, сползает к спинке дивана.
Музыка нарастает. Звуковая система виднеется в углу за телевизором — черная колонка, покрытая красными огоньками. Глаза старухи все еще закрыты. Разглядываю ее, пока есть такая возможность. Вид у нее напряженный, словно музыка затрудняет дыхание. На ней черные брюки и мужская рубашка, серая с белым рисунком в елочку. В преклонном возрасте такая одежда создает впечатление двуполости, и я думаю, не нарочно ли она добивается такого эффекта.
Старуха чувствует на себе мой взгляд, открывает глаза и обрывает музыку на середине крещендо. Наступившую тишину нарушают звуки диярбакырского уличного движения — автомобильные гудки, далекие, слабые, как голоса вяхирей. Глётт тянется к стакану и пьет, не глядя на меня. Рука ее еле заметно дрожит.
Я подхожу и усаживаюсь рядом с ней.
— Доброе утро.
Она резко вскидывает голову:
— Что?
— Я сказала, доброе утро. Помните меня? Мое имя Кэтрин…
— Конечно, помню.
Она что-то бормочет по-немецки, рассерженная старуха с трясущимися руками. Я не двигаюсь.
— Что это была за музыка? — спрашиваю я.
— А?
— Я спросила, что вы слушали?
Глётт отводит взгляд.
— Мессиана. — Ее голубые глаза начинают блестеть. — Лагерную музыку.
— Лагерную?
Она раздраженно цокает языком.
— Лагерную, лагерную. Мессиан писал ее в шталаге в Силезии. Тогда Силезия была немецкой. Теперь, говорят, она польская. Немцы схватили Мессиана в самом начале войны. В лагере были музыканты. Великий композитор писал для них. Там был виолончелист. На его инструменте одной струны не хватало, поэтому и музыка такая. Мой первый муж несколько раз встречался с ним.
Она бросает взгляд на фотографию на стене. Рассеянно, убеждаясь в его присутствии.
— Это он? — спрашиваю, и она кивает, по-прежнему не глядя на меня.
— Да. У них обоих была любовь к музыке. И к радугам.
Она натянуто улыбается.
— Красивый. — Мы обе смотрим на фотографию. На темные волосы покойного, его мягкие глаза. — Он немец?
— Да. Но в нем текла и еврейская кровь. Он много лет был безупречным офицером в армии. Его родные были знакомы с Гинденбургом. Когда к власти пришел Гитлер, мы покинули Германию. Уже это явилось для него ударом. Его предки жили там почти так же долго, как и мои.
— Вы любили его?
— Он был замечательным человеком.
Глётт говорит так, словно это слабость. Руки ее снова начинают дрожать. Я смотрю, как она предается воспоминаниям. С ее морщинистой шеи свисает длинная нить речного жемчуга. Жемчужины неправильной формы, красивые, как старая кожа.
Вновь воцаряется тишина. Я не нарушаю ее. В обычных обстоятельствах люди много говорят, чтобы избежать молчания, но эти обстоятельства необычны. Дом Евы фон Глётт заполнен тишиной. Мне приходит на ум, что старуха полностью свыклась с безмолвием, может быть, отчасти потому здесь и живет.
Она снова заговаривает:
— Он умер еще совсем юным. Полагаю, думал, что будет вечно жить, молодые часто так думают. Думаете вы, что будете жить вечно?
— Нет.
— Да, вижу, что нет. Я не доверяю музыке, Кэтрин, потому что ее никто не жжет. Даже нацисты могут любить Шуберта. А вот книги недвусмысленны. Вы верите, что человек может зачахнуть от любви?
— Нет, конечно.
— Даже если она тщетна? Стать тщетной она может по очень многим причинам.
Голос у нее определенно пьяный, речи невразумительны. Глётт отворачивается от меня, но я все-таки вижу, что она плачет. Одежда ее под драгоценностями превосходна. Рубашка хорошо сшита, почти идеально ей подходит. Я думаю, не мужнина ли.
— Прошу прощения, — говорю, словно мне есть за что извиняться. — Я не собиралась вас расстраивать. Думала, может, вы припомнили что-то к утру.
— О чем?
— О «Трех братьях».
Ее влажные глаза не выражают ничего. Она забыла! В душе у меня поднимается глухое отчаяние. Старуха весело хихикает.
— О «Братьях»! — Она вертит головой. — Мы заключили соглашение, Кэтрин Стерн. Сначала вы на меня поработаете, потом я вспомню. Так?
— У вас необыкновенная память.
— У меня превосходная память. Главным для вас, моя дорогая, будут бумаги моего отца. Там где-то есть сведения о цене аграфа, датах, местах. Деловые документы. Со временем я непременно вспомню.
Она откидывается на спинку дивана. Мудрая старая птица, погруженная в собственные мысли.
— О вас ходят разговоры в Диярбакыре, — говорю я.
— Какие разговоры? Где вы их слышали?
— От одного человека, с которым познакомилась. Он говорит, вы нанимаете много рабочих. Имеете собственный самолет. Каким бизнесом вы занимаетесь?
— Каким? Денежным, как и все остальные. Что за бизнес у вас, Кэтрин Стерн?
— Драгоценные камни.
— Нет! Вы делаете деньги. Камни — это то, чем вы занимаетесь. Деньги, нажитые на драгоценностях, политике, соленьях — деньги и ничего больше. Таков любой бизнес, и мой, и ваш. Драгоценные камни в особенности.
Я знаю, что она не права. Не права относительно меня. Но не говорю этого.
— Вы не ответили на мой вопрос.
— Если б я хотела говорить о себе, то жила бы в Париже. О себе не хочу. — Глётт гасит сигару о фарфоровое блюдце. Когда поднимает взгляд, глаза у нее темные, пепельные. — Я хочу поговорить о вас.
Пожимаю плечами:
— В моей жизни нет ничего интересного.
— Есть, есть.
Я прислоняюсь к спинке дивана, который испускает какой-то кислый животный запах.
— А? Думаете, вы бесцветная личность, при вашем-то роде занятий?
— Более или менее.
— Более или менее! — Она умолкает и пьет. Взгляд ее глаз над стаканом по-прежнему устремлен на меня. — Скорее менее, чем более. Вы замужем, Кэтрин Стерн?
— Нет. Следующий вопрос.
— И не были?
Она таращится на меня в искреннем удивлении. Смеясь, я отрицательно качаю головой.
— У вас есть родные?
— Сестра.
— Вы близки?