сколоченных будочек; все выглядит так, словно мусорщики уже не первую неделю бастуют.
Ц. вовсе не против анархии, не против неразберихи, но это – не анархия, а диктатура глупости и торгашества. Хищные рыбы помельче: банкроты, жулики-трюкачи, торговцы подержанными машинами и всякой дешевкой – явились самыми первыми; они до того остудили свободолюбивый пыл бывших восточных немцев, что тем захотелось вернуть свою стену. Крупные же акулы пока выжидали: торопиться им некуда, они пока в Таиланд инвестируют, мусолят слово «Германия» до оскомины, а к сердцу прижимают заветные сундучки, набитые акциями; они и в тридцать третьем сперва переждали, какие планы у черноусой таксы, – и ожидание окупилось.
Он заехал к матери; было начало мая, довольно холодно. В Лейпциг он прибыл утром, хотел сразу поехать в Берлин, но решил сперва заглянуть на книжную ярмарку. Однако вспомнил, как на последней, Лейпцигской, ярмарке, где он побывал – последней ярмарке времен ГДР, в год воссоединения, – его затрясло вдруг от омерзения и он убежал оттуда; писания журналистов, профессиональных диссидентов и жертв прославлялись и производили фурор; книги настоящих писателей не воровали больше со стендов, они одиноко и глупо глазели с полок на бывших своих читателей.
Маленькое солнце, лишенное всякого тепла, стояло над вокзалом, сверкая до рези в глазах ослепительной белизной. Невзирая на будний день, привокзальная площадь пустынна; внутри, в двух больших купольных залах, тоже гулко от пустоты; разве что у киосков, где продают сосиски и пиво, бродят подвыпившие бомжи, их сизые от холода носы глядят из кустарника бороденок. Ц. пронес до самого верха свою утробу, полную черной расплескивающейся желчи (а заодно – тяжелую сумку, полную книг, стареньких гэдээровских изданий); встречные расступаются, у него дурной глаз – сразу видно. Посреди широкой прямоугольной платформы, перед перронами, он шлепает сумку наземь. Часы, справа и слева, с восточной и западной стороны (тупиковая станция всегда казалась ему назойливым символом; впрочем, это уже позади), показывают разное время (сейчас, наверное, около девяти); потроха часов, затвердевшие от сухого дыма и грязи, предынфарктно булькают; из далекого незримого закоулка вокзального континента хлестко шипят удары пневматического молота: совсем без эха выстреливают они под крышу, слишком тихие, чтобы быть шумом, однако голуби ощущают себя как под сильным ружейным огнем. А в остальном ледяной зал вокзала тих и пустынен.
Иногда – в сновидениях, в гневных и мстительных фантазиях, помогавших заснуть, – он видел себя лежащим на крыше вокзала, над главным фасадом, на парапете фронтона, скрытый декором и каменными завитушками, за пулеметом, повернутым к городу; глядел в прицел на подъятый перст Университета имени Маркса (где однажды, когда он зашел навестить свою подругу Мону, ему указали на дверь – ему,
Вокзал пуст, как одно из его сновидений. Ранних утренних поездов больше нет, поздних ночных – тоже нет. А электрички к началу смены, с рабочим и служащим людом, к этому часу уже отошли; они не так набиты, как прежде, заполнены только-только, прежней уймы заводов, по которым нужно всех развезти, больше нет (да и зачем? в конце индустриального века…). И все-таки, громыхая железом, они выезжают из полукруглых ворот за концом перронов на волю, на свет, туда, где расходится веером дельта путей. Ц. остается один… он уже давно нигде не работает, когда-то его за это клеймили. Сердце его заволакивает печаль. Печаль, что повеяла в сердце из полутьмы под вокзальными перекрытиями, смешана с бесподобным запахом, рождающимся на старых вокзалах вот уже сотню лет. Это запах обшарпанных темно-зеленых составов, уже отъехавших от перронов. Запах их красновато-бурых железных колесных тележек, старой смазки и горькой пыли. Вагоны, долго стоявшие на перегонах, на затерянных отдаленных путях, в степях, лесах, на старых диковинно пахнущих рельсах, вагоны, вобравшие запах старого щебня меж шпал, серого, черного, промасленного, заскорузлого от песка, запах старых пропитанных деревянных шпал, между которыми тянется щебеночная пустыня, запах старого черного гранита, с солоноватым привкусом, запахом сварки. И обветшалые вагоны, наконец привезенные из забвения, доставили тот запах на вокзалы, и вокзалы пропахли пустыней и щебнем… углем, землей, грязью перронов и грузовых платформ, где сортируют и погружают в вагоны животную и людскую плоть жизни. Пропахли бесконечными перегонами щебня, пересекающими страну за страной и наконец выходящими в море. И, проехав над щебнем, поезда привозят в вокзалы запахи моря. Йодистый привкус моря, соленый дух моря, запахи чистой извести, мела, йода, разгульный запах штормов, горький запах безветрия, пресный запах свинцового неба. Синий гранитный дух моря и запах старых локомотивов, доставивших длинные поезда, полные щебня, в далекие порты. Запах огромных нагруженных щебнем судов, затонувших на дне…
И так многим пахнет, о чем нужно печалиться на вокзалах. Но о море печалиться нечего, и о небе, источающем над вокзалами йодистый запах моря, – и о солнце, гасящем на вокзалах горькую мокрую соль морскую…
Вот в полукруглых воротах – далеко, на другом конце зала, – вспыхнул свет, воротца исполнились светом, как восходящее солнце. И под крышей протянулись лучи: грязь на стекле купола, воспламенившись, наполнила светом зал. Их девять, этих лучей, протянувшихся там, наверху, – это магическое число. И в восходящем солнце, в конце вокзала, возникли, темно проступив в сияющем диске, три буквы, название крупного электрического концерна – Альгемайне Электрицитетсгезельшафт, – и победоносный знак дал свое имя восходящему солнцу… АЭГ.