6
По видимости, жизнь в квартире входила в прежнюю колею. Но древо нашей семьи было подточено. Во всяком случае, маме спокойно не было. Когда папа задерживался где-то, она, надев беличий жакет, черную шляпку, закрепив на затылке вуаль, обтягивавшую лицо, уходила.
Ох этот беличий жакет. Его купил маме Б. Н. и заодно детскую беличью шубу — мне. Бедняцкий сын, он мог позволить себе такое не задумываясь. Но бедный папа. Ему круто пришлось на собрании в связи с тем, что его жена и дочь одеты в буржуазный мех.
Так вот, в том беличьем жакете и так загадочно завуалировавшись, мама прохаживается взад- вперед по аллее, что напротив нашего дома. Я же имею от нее поручение: как только появится папа, зажечь во все огни люстру в столовой — подать знак ей. И тогда она появляется, нередко продрогшая, наигранно веселая, словно где-то с кем-то провела вечер, и круглит глаза, поглядывая на папу.
И все напрасно. Ни к Б. Н., ни к кому другому щепетильный, деликатный папа ее не ревновал.
Как мне неловко, как жалею ее.
Если я свободна от этого поручения, мы с Алькой уходим во двор, в седьмой подъезд, что справа во внутреннем углу буквы «П», где в осенне-зимнее время у нас своего рода клуб. Здесь мы обогреваемся у батареи, исповедуемся друг другу. Если просят, Аля, не ломаясь, поет и здесь. Она стаскивает вязаную шапочку с круто вьющихся волос, по ее грубоватому яркому лицу блуждают всполохи будущих огненных страстей.
Эта занесенная Алькой в наш двор песня пришлась как нельзя кстати. Ведь знаменитый «Яр» был совсем рядом, по нашей же стороне шоссе. Пустовавший, наглухо заколоченный, загадочный. Это теперь в нем, перестроенном, стационарно выступает театр «Ромэн». А его шикарный ресторан принадлежит гостинице «Советская».
Само слово «Яр» сохранилось в разговорной речи и за фирменным магазином «Мясо», примыкающим вплотную к «Ромэну». «Где антрекоты брали?» — «В „Яре“».
А тогда у нас-то ведь был Жан Шайкин — живое свидетельство тех разорительных кутежей с цыганами в «Яре». И нисколько не теряясь оттого, что двери квартир, выходящих на площадку первого этажа, приоткрывались, жильцы нас бранили и раздраженно захлопывали двери, мы подхватывали припев:
Алька жила на Страстном бульваре. Дом тот цел. Он стоит как раз напротив торца кинотеатра «Россия», почти примыкая к углу Большой Дмитровки.
В квартире много разного народа: по комнате на семью. Отец Али служил вахтером в театре на Большой Дмитровке, брат — шофер. Они часто скандалили между собой, и мать вечно улаживала их ссоры.
В квартире жила немка, почтенная Юлия Федоровна, бывшая гувернантка в доме Столыпина. Мать Альки мыла пол в ее комнате и, когда наступал черед Юлии Федоровны («дежурство»), мыла за нее полы в коридоре и кухне. А за это Юлия Федоровна давала Але уроки немецкого языка.
Ее комната, часть которой была иногда видна в приоткрытую дверь, когда я шла к Альке на звуки брани и журчащего увещевания, ее особый, на старинный лад, облик, когда случалось встретить ее в захламленном коридоре, — притягивали меня. Робея, я попросилась к ней в ученицы. Я тогда была уже постарше.
Она, подумав, передала через Альку, чтобы я приступила к занятиям. Это была большая честь. У нее тогда брали уроки сын Гнесиных, уже взрослый человек, и другие взрослые интеллигентные люди.
Папа мог мне выделить только на один урок в неделю по пять рублей.
Среди книжных шкафов красного дерева Юлия Федоровна сидела в хорошем английском костюме, в кружевном жабо, с зачесанными вверх и собранными в мягкий пучок волосами. По правую руку от нее на полированном красного дерева столике всю осень и зиму — два-три свежих цветка в стеклянной вазочке. И стакан молока с разведенным в нем лекарственным снадобьем. Она перенесла операцию — рак груди — об этом я знала от Али — и лечилась у «травника». Она отпивала из стакана маленькими глотками и обращалась ко мне на «вы».
Случалось, и не раз, при мне почтальон, прошагав по коридору, входил без стука в комнату, вручал Юлии Федоровне в собственные руки заграничное письмо и получал рубль. И письмо невскрытым лежало на столике до конца урока, смущая меня экзотичностью марок, конверта и загадочной географией далеких связей Юлии Федоровны, подчеркивающей ее здешнее одиночество.
То был не просто урок немецкого. Урок достоинства, культурности, верности своей развеянной среде. Остатки ее — несколько разобщенных старух — сходились в Дни памяти чтимых ими поэтов и музыкантов, декламировали, что-то еще делали. Об этом я слышала от самой Юлии Федоровны, только не вспомню, что же именно.
Легко представить себе — никакие школьные успехи и поощрения не могли идти в сравнение всего с одной запомнившейся навсегда фразой Юлии Федоровны: «Sie haben die Gabe fur die deutsche Sprache» («У вас дар к немецкому языку»), — сказала она однажды, сделав глоток и опустив стакан на столик.
К весне занятия стали срываться и прекратились совсем из-за болезни Юлии Федоровны.
Мне надо было отнести ей плату за прошедшие уроки. По дороге я купила цветок в горшке.
Юлия Федоровна лежала на деревянной кровати, голова и плечи ее приподняты на подушках. Я никогда не видела такого бледного, такого истощенного человека. Неумолимый рак глодал ее.
Она попросила ухаживавшую за ней женщину, соседку из другого подъезда, поставить на книжный шкаф принесенный мной цветок, так, чтобы он был у нее перед глазами.
Пройдет еще день-другой, Юлия Федоровна отпишет свое имущество этой посторонней женщине и отойдет.
А сейчас она лежала в белой батистовой кружевной блузке. Волосы ее, как всегда, собраны в мягкий пучок на темени. Она была тронута и смотрела то на цветок, то на меня. Никогда никто не обращал ко мне прощальный взгляд. Ясный, не замутненный скорбью, бессилием, и все же прощальный, хоть даже с ободрением: ничего, мол, чрезвычайного не происходит, девочка. Такова неизбежность.
«Sie haben die Gabe…» …Это ее дар, учителя, не покинувший Юлию Федоровну и на смертном одре.