тут портретом Карла Либкнехта, чьим именем назван теплоход. И будет почти темно в салоне и душно, а в стекла будут биться легкие ранние снежинки, и протяжный гудок будет смутным трубным гласом судьбы. Переполненный теплоход — трюм из-под сельдей набит парнями-курсантами, — этот самый теплоход «Карл Либкнехт» будет плыть и плыть в обратном, чем сейчас, направлении, вниз по Волге, пока не причалит в городок под Куйбышевом, где на военных курсах переводчиков нас станут готовить для десантных войск.
…Так иное повторяется и в своих непредвиденных обличьях тоже. Но вот Зузу, она, пожалуй, неповторима. Где ты, милое дуновение легкости, очарования?
Точка с запятой
— Странник! — сказал царь Пелий, остановив юного Язона. — Скажи нам, кто ты. С тобой говорит непростой человек.
Безвестный юноша, будущий прославленный герой, похитивший золотое руно, с достоинством ответил тогда царю:
— Я тоже не простой человек, а горожанин.
Это было довольно давно, в Древней Греции.
С тех пор прибавилось на свете городов и людей в них. И в этом множестве замешкалось чувство собственного достоинства горожанина как такового.
Кто же ты? Мне хочется воскликнуть:
— Я потомственный горожанин!
И потому непростой человек. Все, чем наделил меня город, непросто и неспроста, это сложно, многослойно, непостижимо, таинственно, как сам город.
Мелькают через запятые панамка тети Мани, деревянный черпак в руках Б. Н. над солдатским очагом в саду, маленькие внуки сторожа, лицо Веры Константиновны, еще прекраснее в патине лет, поднятый к плечу кулак воинственной солидарности, ладонь Виталия Славича, распластанная по лицу. Люди, посетившие нас, кто надолго, кто мельком, все живут в образах тех встреч и отражений в нас. Действительность нереальна, если она — не настойчиво протяженное наше прошлое.
И что хотелось бы забыть, тоже так и плетется, цепляется одно за другое, одно за другое, через ту же запятую.
Но вдруг вытеснит запятую взволнованный знак восклицания, причастности, протеста, восхищения. Или знак взыскующий. Или цезура — тишина благодати, не опознанная типографским знаком, иногда лишь белым отступом на расступившемся пространстве белого листа — наитие свыше, озарение, милость напутствия.
Люди отделены от нас не временем — знаками препинания.
Я полагаюсь на точку с запятой, за ними что-то недосказанное, нескончаемое продлится, пока мы есть.
Миновал еще год
Б. Н. внезапно приехал, мрачно возбужденный, закрылся с папой в комнате, писал «наверх». Больше ни с кем не проронил ни слова. Сел за общий стол, оцепенелый, глаза почти наглухо прикрыты веками, только иногда вдруг голубой их промельк уловишь на себе. К еде не притронулся.
В предыдущий приезд он, делегат Чрезвычайного съезда Советов с решающим голосом, утверждал новую Конституцию. Он впервые останавливался не у нас, в гостинице для делегатов, получал трехразовое питание и тяжело захворал, что-то попало ему невегетарианское, организм отказался принять.
В Кремлевской больнице его выходили. Болезнь миновала, осталось чувство своей личной причастности к новому, значительному этапу в жизни страны.
В этот раз он привез с собой странный, деревянный, похожий на гроб ящик, в нем одеяло, выходной костюм, пальто, — чтоб уцелели. Знал: не минует арест. Он пробыл всего день, назавтра уехал.
Как ни было тяжело, мой день рождения традиционно отмечался.
К вечеру на город спустился невиданный молочный туман. Ни раньше, ни потом такого никогда в Москве не было. Протянешь вперед руку — и она утопнет, кисть не видна. Наваждение. Густая, бесплотная стена неотступно двигалась перед тобой. Наземное движение нарушилось. Город, улицы — все скрылось.
Подруга сказала:
— Пробраться к тебе в такой туман — это испытание дружбы.
На ломберном столике уместилась корзина с хризантемами. Ее доставили днем из магазина. Это мой нынешний собеседник, тогда молодой военный, поздравлял меня с совершеннолетием.
Наверно, были, как обычно, пирог с маком и яблочный пирог. После чая перешли в другую комнату. И тут, посреди комнаты, двое схватились в ожесточенном споре, вызвав живое внимание собравшихся.
Один поминутно откидывал косой клин черных прямых, индейских волос, спадавший на потемневшее лицо, другой опирался ладонью о пряжку военного ремня, сдерживаясь.
Я сидела в стороне на кровати, воспаленно следила за ними, едва вникала в смысл слов, не слышала доводов. Они спорили, кто нужнее в предстоящих стране испытаниях: лейтенант или поэт.
Был «вызов, брошенный всем стихиям», как сказал Лист, но то был жертвенный вызов поэта:
В канун моего дня рождения он внезапно пришел, читал свои стихи, ранящие горечью.
Ни тогда, ни после, а лишь сейчас, когда пишу это, вдруг открылось: то наваждение — тот небывалый туман был его обещанным подарком. Началом моей судьбы.
Примечания