так же пронзительно вылощен солнцем. Я засунул чемодан под полувыветренный из вусмерть ожидовленной почвы корень каштана, прикрыл его разворотом бесхозных “Жидовско- Ужлабинских новин” со следами ежиного пикника и, подламываясь на лодочках сорок второго размера - американских, практически канонерских - пошел вниз, в замок. Из сверкающе-чешуйчатой горки фонтана выходила радуга, не имеющая конца. Йозеф Тон сильными движениями подметал вокруг, будто гонял по манежу большое желтое облако. Марженка в суровом сарафане, каком-то, я бы даже сказал, сарафандре, стояла на крыльце служебного флигеля, до исчезновения колонн и мраморных щербатых младенцев обвитом мохнатыми розами. “Ахой, - сказала она. - Будеш обедвать?”. Я шагнул за ней в дом и вздрогнул от блаженного холода в ноздрях и во лбу, от блаженного полумрака на веках. Квартира была вся в одну бесконечную комнату: метров сто пятьдесят или двести. Низкие стены свежеоштукатурены, но с длинно проступающей волглостью. Мебелей никаких, кроме овального столика, накрытого на троих и под крахмальной скатеркой до полу - далеко у противоположной стены, перед экономно горящим камином. Я соскреб об порог канонерские туфли и двинулся постепенно коченеющим босиком через чермное сверканье паркета. По дороге я с облегчением думал о том, какой же я молодец, что успел-таки до отлета сделать педикюр в Гринвич-Виллидже - в русских термах “Golubchik”. Марженка неслышно шла сзади. “Просим”, - сказала она. Я не оглядываясь сел к столику и развернул на коленях льняную салфетку. Но сразу обедать не дали. Сначала Йозеф Тон (снявший сапоги и клеенчатый фартук) с Марженкой (накинувшей кофту) сыграли дуэтом второй акт “Волшебной флейты” в переложении для аккордеона и виолончели. Марженка, как ни странно, на аккордеоне, Йозеф Тон, шевеля рыжим ртом, немо выпевал все партии. Я же пока разглядывал тарелки: на донце беспросветный розовый куст, густо- темнозеленый в листве, мохнато-желтый и алый в развратно развернутых розах, по ободу - мягким золотом бесконечно повторенный орнамент моих детскосадовских варежек; чем-то мне это казалось странно знакомым. Йозеф Тон высвободил из-под подбородка виолончель, осторожно прислонил ее изогнутый корпус к своему прямому и наклонил голову. Я изо всех сил захлопал. Хлопк‰ ж‰дки, потому что жидк‰ хл‰пки, как говорил мой троюродный брат Джек Капельмейстер-Голубчик, капельмейстер “Метрополитэн Опера” и совладелец банного салона “Голубчик”. Марженка улыбнулась (первый и последний раз, что я видел) единственным сжатьем ноздрей, повесила аккордеон на отцовскую руку с воздетым смычком и куда-то ушла. Я быстро приподнял тарелку: так я и думал - согнутый локоть с мечом. В стрельнинском доме был такой же сервиз, разрозненный (привез дедушка из командировки, году в сорок восьмом) - три мелкие тарелки, три глубокие, соусница, салатница и какие-то еще перечницы, хренажницы и солонки неопределенного назначения. Баба Катя называла его “накося-выкуси” и недолюбливала за недостаточно аристократическую расцветку. Екатерининская сеточка казалась ейблагороднее. Из полумрака (точнее, из трех четвертей мрака) беззвучно выступила Марженка и легко поставила на середину стола гигантскую супницу. Супница дымилась, розы и листья на ней запотели и покрылись каплями, золоченые ручки встуманились. Я вернул тарелку на место. “Порцелан элленбогенский, - сказала она. - Bohemian china factory in Ellenbogen. In der ehemaligen Stadt Ellenbogen, heuer heisst es Loket”. Тыканьем в тарелку и в грудь, а также отрывочным писаньем в отрывной блокнот с маленькой статуей, можно сказать, со статуэткой Свободы в правом верхнем углу каждого листика, я кое-как объяснил, что у меня-де дома в б. Ленинграде были такие тарелки из бывшего г. Элленбогена, ныне называемого (долго ли еще?) Локет, с такими же розами, листьями и орнаментом. Не знаю, зачем так старался. “Really? - спросила Марженка. - Fine!” и, снявши с супницы крышку, серебряным уполовником начала накладывать мне макароны по-флотски. После обеда стали оставлять ночевать, показали (отдернули занавесь) в стенной нише (которую я не сходу заметил) альков с балдахином на витых стойках (по обе стороны от семиспальной кровати неожиданно ярко вспыхнули плоские ночные плафоны). Йозеф Тон колотил по атласным перинам ладонью без линий, прикладывал (не касаясь) щёки к подушкам и радушно мычал. “А сами-то где?” - смущался я чисто по-девичьи. На смеси немецкого, чешского, английского и глухонемого мне объяснили, что по ночам Йозеф Тон все равно обходит замок и парк с заклепанной ижевской двустволкой и колотушкой 17-го века, одолженной частным музеем баронессы Амалии, размещающимся в подвальном этаже ее половины. Задача - шугать злоумышленников разного рода: цыганских детей, норовящих заглянуть в общежитские окна, дезертиров из Группы войск, стремящихся проникнуть в кладовку, одичавших эсэсовских стариков из дивизий “Кавказ” (чеченцы) и “Шарлемань” (французы), сорок восемь лет хоронящихся в заброшенных шахтах под бывшей нейтральной полосой, румынских искусствоведов с отмычками, зловредных рудногорских гномов, ну и вообще, мало ли, все равно у него сна нет. А мы с Марженкой тут как миленькие прекрасно уместимся.

Но я отказался. Как представил себе, что свет в черепке погас и я лежу рядом с Марженкой, с ее неподвижным, смугло светящимся изнутри, прямым профилем, и только рукой проскользнуть по бесшумному атласу к прямому темно-золотому плечу, и - весь ужас неловкости и позора. А вдруг она и действительно... как Ирмгард-мерзавка нашептывала... и сама первая просунет светло-золотую узкую руку..? Вдвойне будет неловко и позорно вдвойне! Поэтому я притиснул ладонь к сердцу (определив его - чтобы не сбить новые американские титьки - в районе основания горла), отказался (о чем и по сегодня вспоминаю перед тем, как заснуть - с мгновенным ожогом под ложечкой и мгновенно вскипающими от неловкости и позора глазами) и пошел ночевать к Перманентам, обменявшим, как я знал, на барахолке в Карловых Варах две теннисные ракетки “Динамо” на нерусскую раскладушку с матрасиком - вдруг Лилин меньшой брат, дурошлеп иохламон, все же одумается и подъедет в Европу. Марженка проводила меня до порога и приложила на прощанье свою твердую сухую ладонь к моей левой щеке - никогда раньше и никогда после мы не соприкасались с ней кожею, мы ведь и рук-то не пожимаем при встрече, потому что не немки. Подержала секунд несколько, медленно отняла (как будто медленно уронила, прошелестев по шее, по ключице, по локтю), я обулся и ушел - с нежно обожженной глиной щеки.

А вот и Йозеф Тон постепенно (сверху вниз, поскольку снизу вверх, из-под крутого спуска) появляется на улице, ведущей из Германии в Чехию. Сначала голова неподвижная, желтая, потом комбинезон выцветший, синий, потом сапоги пятьдесят шестого размера, жестяные. Идет-не-сгибается, кисти покачиваются чуть пониже коленей. За ним гуськом в тусклых куртках и ворсистых пальто: средний незаконченный Иннокентий Викентьевич Хабчик и Ядвига Бржезинская-Шапиро, профессиональная лилипутка из невинномысского шапито, старуха Голоцван без старика (так, значит, и не сыскался, бедняга), грузин Казанава, торгующий у карлсбадского казино казинаками, и его две племянницы, Жанночка и Анжелка, Марк Израилевич Половчинкер, автор статьи “Курия - наш рулевой”, Люся Драйцун- Каценеленбоген с осенним букетом и мужем, Даниилом-расточником шестого разряда, Костя Гиншприг с гитарой, не вд‹вы ли уже, упаси бог, Полурабинович и Корольштейн с плакатиком “Welcome” одним на двоих, Перманент Яков Маркович с женой Лилей и близнецами Кирюшей и Мефошей, харьковская семья Трикотенко и три их ангорских котенка, курящая бабушка Клавдия Брониславовна Рыбоконь... - прочие не подтянулись еще, карабкаются (парами и по одному) в крутую булыжную горку.

20. ДВАДЦАТЬ ГРАНЕЙ РУССКОЙ НАТУРЫ

Русские умны. Широко распространенное мнение, что “евреи умные, а русские талантливые” верно с точностью до наоборот, пользуясь идиотически емким инженерским жаргоном. На самом деле евреи народ довольно глупый в смысле начального и окончательного соображения процедур и понятий (в том числе и бытовых), но довольно способный к их немедленному практическому применению (со-ображению) в не до конца осмысленном виде, т.е. быстрый. Русские же до всякого вывода и до всякого действия доходят умом и до тех пор, пока каждый из них по отдельности не додумает все до конца, делать ничего он не станет, по крайней мере, добровольно.

Русские - индивидуалисты. В отличие от думающих и чувствующих колоннами европейцев, не говоря уже об американцах, с младенчества и до предельных семнадцати лет организованных в подростковые банды (communities) с жестко определенными ритуалами поведения и картинами мира, русские совершенно неспособны к существованию в коллективе. Больших индивидуалистов от природы, чем русские, не существует. Поэтому в России власть предержащие исторически были принуждены к массивному принуждению индивидуума в коллективные схемы поведения. Иначе никакая государственная и никакая хозяйственная жизнь не происходила бы. На Западе такое давно уже не нужно: коллективному человеку можно дать индивидуальную свободу мыслить и действовать - он ею все равно не воспользуется.

Русские миролюбивы. Русские не любят воевать. К насилию по натуре склонны европейцы, что легко

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату