— Ну и как ты находишь меня! — с наигранной веселостью спросила Тонька, перехватив его пристальный взгляд. — Кому-то все равно нравлюсь. Я назло тебе хочу всем нравиться.
— Да мне-то какое зло?
— Ты железный истукан, вот кто ты. Я даже молилась, чтоб тебя убило. И буду молиться.
— Грехов у тебя много, не дойдет твоя молитва до господа.
— Я бы, кажется… — начала Тонька и расплакалась. Все личико ее вдруг стало красным, мокрым и жалким. Она плакала потому, что устала от кочевой жизни и неурочных снов, плакала потому, что мужчины не дают ей покоя, а она разбита и утомлена до последней жилки, плакала потому, что ей хотелось кого-то любить, чтоб этим хоть капельку облегчить свое положение, плакала потому, что никто не понимал ее сломанной и ослабевшей души, плакала, наконец, потому, что жизнь свою считала решительно загубленной. У всех солдат, казалось ей, есть прошлое, и они охотно вспоминают его; у всех есть будущее, которого все ждут и надеются. А у нее, у Тоньки, ничего нет.
— Ты, Тонька, как бы сказать яснее, немножко с приветом.
— Чокнутая, что ли?
— Вроде бы.
— Будешь чокнутая среди вас. А я-то, дура, считала тебя душевным. Вот, думала, золотиночка. Романтиком тебя считала. А на поверку-то и ты — кусок шинели. Я же баба, меня легче всего обидеть. Вам дай только волю, а доброты у вас, нежности вот столечко, с ноготок, не имеется. И ты туда же… Я истосковалась по человеческой доброте, по ласке, по живому слову.
— Ты шла в армию-то, так, видать, надеялась, что здесь тебе и ласку будут давать по вещевому аттестату, как портянки или сапоги, скажем. В крови захлебываемся, Тонька, половина страны под немцем, а у тебя на уме нежность да ласка. Романтика вот нашла. Я уж за десяток жизней срезал, и опять вот пойдем резать, а ты: «золотиночка», «романтик».
— Да романтик же, Коля! Даже по тому, что ты говоришь, романтик. Ну погляди на меня! Погляди! Что ж
— Не люблю я вас, армейских девчонок. У меня жена такая же, как ты, романтика, поди, от тоски ищет. Поняла?
— Поняла. Но что же нам делать? Скажи, Коленька. Скажи. — Тонька близко придвинулась к Охватову, просунула свою ладошку под его руку.
— Только давай так, без нежностей. — Он отодвинулся и заговорил настойчиво: — Поезжай домой, Тонька. Тебе это легко сделать, потому что ты поела армейской каши. Вкус ее знаешь. Как уехать? Скажу. Забеременей. Милая Тонька, родишь ребеночка — по моему глупому разумению, самый большой подвиг сделаешь. Мы убиваем, Тонька, а ты родишь человека. Ну для чего ты есть на белом свете, баба? Что главное в твоей жизни, думала когда-нибудь? Ты плюнь, Тонька, будто ты рождена для какой-то большой деятельности. Для геройства. И грудь твоя создана не для того, чтобы звенеть медалями, а чтобы ребятишек кормить. Да ведь грудь-то женская, Тонька, сама по себе — лучшая красота в мире. Война, она наше, солдатское дело, и вам, бабам, близко подходить к нему не надо бы. И медали, чины, мундиры, ратные подвиги, в конце концов, — это все, Тонька, от сотворения мира для нас, мужиков, положено. И не жалей, потому что хоть и из одного блеска мы будем состоять, а все равно все будем у ваших ног: ведь для вас мы хотим быть смелыми, красивыми, умными. У вас, у женщин, другое призвание, другая красота, в тысячу раз сильней нашей. Поверь мне, Тонька, родишь ребеночка — сделаешь самое нужное для людей и Отечества. Тогда действительно тебе будет чем гордиться перед нами. Как я люблю, Тонька, женщин беременных или с сосунком на руках! С детства люблю. У нас в доме, на втором этаже, жила Кланька, девка уж, работала на швейной фабрике. А бывало, свяжется с нами, пацанвой, в лапту играть, бегает, как ветер. Каждый день я ее видел и никогда вроде и не замечал. А однажды смотрю: она сидит на брёвнах во дворе и будто видит перед собой что-то радостное, а глаза ее незрячие. Это поразило меня. Наша Кланька и не наша. Большие глаза широко открыты, спокойны и обращены в ничто или чем-то заняты глубоко своим. И было, Тонька, в ее лице столько для меня непонятного, красивого и тревожного, что я стал подглядывать за ней. Залезу на тополь и гляжу из зелени в ее окна. А уж на улице глаз с нее не спускал. Потом, когда я понял, что она беременна, я так ее любил, что плакал от своего счастливого горя и не находил никого равного ей. И до сих пор стоит она у меня перед глазами, и до сих пор считаю: ей нет равных и она тем может гордиться. Чем гордиться? А черт его знает чем. Тем, наверно, что женщина. Роди, Тонька, право слово, роди, и сделаешь какого-нибудь горемыку вроде меня счастливым. Может, и жизнь его продлишь. А может, после войны найдете друг друга: ведь одним узелком станете связаны.
— Коленька, миленький. Мед бы пить твоими устами. Я уж думала об этом, со всех сторон бралась думать. Да попадись мне такой, как ты, любый да хороший, который не лгал бы, не врал, а назвал бы ласковым словом, чтоб я вся-вся ему поверила. Нет, видно, таких, Коля. А от всякого случайного — нет уж, Коленька. Здравствуй не скажет, а рукой под подол. Так, что ли, советуешь? Ты вот возьми меня в жены. — Тонька, скрывая правду, беспечно засмеялась своими мокрыми глазами, но тут же потускнела и сказала без тени улыбки: — Я б ходила за тобой как собачонка. Сапоги бы твои лизала. Сделала бы все так, как хочешь. Молчишь?
— Я однолюб, Тонька, — как-то виновато наконец проговорил он. — Что ж сделаешь — дурак.
— Ну хватит об этом. Пошутили — и хватит. Дай мне закурить. — Голос у Тоньки вдруг сделался каким-то нехорошо грубым, и Охватов от этого почувствовал облегчение. Свернули цигарки, остановившись