мужнином пальто с перешитыми почти под пазуху пуговицами, прорвалась, прямо к прилавку, отворила свой рот широко и нескромно: — По знакомству небось половину-то оставила? Знакомство у хлебушка завелось. Вишь, ряшку-то обвеселила. Ведь слышали, бабы, смехом же она сказала, что хлеб весь?
Сварливый старушечий голос поддакнул, беззлобно совсем поддакнул, по привычке кого-нибудь есть поедом: — Сытая. Небось о мужиках только и заботушки.
— Постыдились бы, девчушечка еще совсем.
— Шапкой не сшибешь, хе-хе.
— Эк, налил опять зенки-то.
А Налимова требовала свое: — Вынь из-под прилавка! Вынь!
Елена Охватова, пришедшая убирать магазин, только что вымела под прилавком и крошки собрала в мешочек, потому решительно поднялась на Налимову и двумя словами срезала ее: — Залезай — гляди.
— А я не какая-нибудь, чтобы доглядывать. А карточку мне отоварь.
Скандальный голос Налимовой всю очередь заразил криком: кто-то бранил Иру, кто-то войну и порядки, кто— то за хлястик тянул от прилавка Налимову, чтоб под шумок не получила хлеба без очереди. Налимова люто отмахивалась, как от собаки, но, боясь потерять хлястик мужнего пальто, подалась назад, и тут же перед нею сомкнулись спины, совсем отодвинув ее от прилавка. Налимова, только что широкоротая, с острыми злыми скулами, вдруг присмирела лицом, собрала на губах горечь-улыбку и втихомолку заплакала, засморкалась. Ира развесила последние булки, собрала еще кому-то куски и обрезки и, как делала всегда, прямо на глазах покупателей сняла халат, бросила на опустевшую нижнюю полку и залезла обеими руками в ящик с грязными, замусоленными рублями и трояками. Боже мой, в каких карманах они только не бывали, какие пальцы не брали и не ощупывали их! Собирая на ладошке пачку из трояков, Ира чувствовала: они так засалены, что из них, как выразилась Елена Охватова, можно варить мыло. Пока Ира готовила кассу, Охватова вытурила из магазина рассерженных и орущих покупателей, закрыла дверь на крючок и, ослабевшая вдруг, опустилась на подоконник, где обычно утром сидит возчик хлеба Косарев. Ей надо топить печи, мести и мыть полы, а она с наступлением в магазине тишины совсем обессилела и сидит бездумно, не то улыбаясь, не то глотая слезы. — Ты что сидишь, тетка Елена?
— Да и впрямь, что это я сижу?
— Ты какая-то другая вроде, тетка Елена.
— Другая, девонька. Другая совсем. — Елена хотела пойти растапливать печи, но заговорила, заговорила, помогая себе куцыми, но горячими жестами: — Вот сдается мне, Ира, Николушка мой завтра придет. Все мои мысли и приметы на то падают. И вот сон я видела. Будто это я иду паровым полем, а оно, скажи, все взялось золотой сурепкой и все зыбится, клонится, а то заходит, и так меня всеё залихоманило. Села я будто на межу, легла, и вся моя боль — книзу, книзу, а потом отпустило — и нате, из подола крик. Пробудилась я, и пади мне в голову: да это ведь таким же летом у меня родился он, Колюшка-то, когда засуха была у нас, и, скажи на милость, заглохли у нас в то лето все посевы от сорняка. Осот да сурепка…
— Тетка Елена, я хочу в госпиталь к раненым сходить. Ты халатик-то мой с поясочком постирала?
Елена не сразу поняла, о чем ее спрашивает Ира, а поняв, обиделась, что девушка не слушала ее. «Да что она понимает?» — Халат, говорю, чистый надо, тетка Елена.
— Не глажен он.
— Принеси какой есть. Да ты поскорей с уборкой. Что-то и не торопишься сегодня.
— Тороплюсь, Ира. Кажется, весь день бегу куда— то, никакого покою не знаю, а дело — правду говоришь, — дело между рук, вроде вот как вода.
— Да ты затопляй, тетка Елена. И мешаешь мне. Обсчитаюсь вот.
Но деньги считать Ире мешали ее собственные мысли, сбивчивые, о лейтенанте Костикове, у которого странное имя Серафим — она прочитала на письме. И это какое-то мудреное имя, и его с горбинкой нос, и его холодные, как лед, показалось ей, всю ее обнявшие руки решили за Иру все. Было уже часов восемь, когда Ира с рук на руки передала магазин деду Мохрину и пошла домой, но опять— таки окольной дорогой, мимо школы, еще надеясь, что в самый последний момент передумает встречаться с Костиковым или отведет кто-то ее от этого неверного шага. Стоял слабый морозец, и в теплых белесых сумерках совсем не хрустел снежок, а на отвалах у электростанции вагонетки, опрокидывая огненный шлак, звякали задавленно, мягко. У старинной чугунной ограды школы Ира, волнуясь, замедлила шаг и, как утром, услышала, что ее окликнули. Думала, показалось, и оглядываться не хотела, да оглянулась. — Ира. Добрый вечер. Я уж думал… — И радость, и тоска ожидания в голосе Костикова отозвались в душе Иры тоже приятным облегчением. — Родненькая, тут за углом калитка — она, оказывается, не заперта. — Он заскрипел костылями по ту сторону ограды, и Ира вернулась к углу, вошла в калитку. Встретились. Он признательно поглядел на белый сверток в ее руках и, качнувшись к ней на одном костыле, дохнул в щеку здоровым табачным теплом: — Мы тут прогуливаемся, а иногда сидим в санитарных машинах…
— Вы не близко, не близко.
— Родненькая, вы идите за мной — я должен где-то сесть, — сказал он, тоже переходя на «вы». — Я долго ждал вас. — Он тронул ее плечом, приглашая идти с ним, но она опять отстранилась:
— Да не близко-то, не близко.
— Да что вы! Мне, Ира, сесть бы надо. — И он, не ожидая ее и не зная, идет ли она за ним, пошел,