отчетливо звучала тревога, щемящая тоска. Особенно больно вонзилась в мозг все время повторяющаяся и с каждым повтором затихающая мелодия. Под ее мягкие, хватающие звуки Колька видел себя уходящим куда-то в темное, страшное, непостижимое разуму…
— Ты как ушел утресь, — сказала мать и захлюпала носом, — ушел, а Михей и говорит: смурый-де, Елена, твой Николай, ухлопают его в первом бою… Письма-то пиши!
— На Советской, рядом с «Заготскотом», знаешь, где живет сапожник Пронякин?..
— Одноглазый-то?
— В том же доме Саня Мурзина живет. Ты сходи к ней. Поговори.
— О чем же, Колюшка?
— Вообще поговори. Познакомься.
— Схожу. А проводить-то тебя она уж не придет?
— Отца у ней берут. Он шофер, их вместе с машинами отправляют. Да ты не плачь.
— И не плачу. Не плачу, Колюшка! Михей, слышь, как сказывал: чтоб не попасть, значит, под снаряд, надо прятаться в свежую воронку. Они, снаряды-то, не могут угодить место в место.
— Это когда бьют из одного орудия. А ведь их не одно…
— Не одно, — печально и кротко согласилась Елена.
Митинг начался за несколько минут до отправки эшелона. Ораторы поднимались на багажную тележку и, размахивая руками, кричали в орущую и стонущую толпу. Никто никого не слушал, да и не мог слушать: стоял общий крик и гвалт, в котором тонули даже звуки оркестра.
Петр Малков, вспрыгнув на тележку, широким движением рук развел стоящих рядом, вдруг весь подобравшись, вытянулся на носочки и выкрикнул:
— Я добровольно ухожу на фронт и клянусь вам: буду бить фашистов смертным боем. Если понадобится, не моргну глазом, отдам свою жизнь за Родину и за Сталина. Мы все такие. Э-э… — Малков перевел дух. — Не пройдет и месяца, как мы развеем по полям Европы прах немецкой орды; скоро вернемся домой с победой…
— В штаны не напусти, — сказал кто-то за спиной Охватовых.
Мать неодобрительно оглянулась, потому что в том, что говорил Петр Малков, была какая-то частичка ее правды. После того как Михей сказал ей, что слабые и квелые на войне погибают скорее, чем бойкие да тороватые, она невольно глядела на новобранцев глазами Михея: «Малков — ухо с глазом парень. Этот и с немцем управится, и сам сохранится. Таких нешто убьешь!»
— Ты, Колюшка, поближей к нему, к Петюшке-то. Видишь, какой он боевой-то!
— На словах.
После Малкова говорил какой-то лысый старик. Он махал пионерским галстуком и, захватив в кулак ворот рубахи, тянул его куда-то на сторону:
— Если начнет тускнеть наше знамя, мы своею кровью окрасим его. Верьте… кто… Ура!
Из-за водокачки, где в светлом небе мигал зеленый огонек семафора, выкатился шумный и дымный паровоз. Весь перрон пришел в движение, и началась сутолока. И женский плач, и мужская ругань, и разухабистые песни, так не к месту, и шум поезда — все слилось, все смешалось, и только тугие удары барабана покрывали шум и вместе с тем еще более увеличивали его.
— Все теперь, все теперь! — торопливо заговорила мать и, уцепившись за Колькину руку, завыла тоненько и заходно.
Колька резким движением освободился от нее и, не оглядываясь и не слыша ее больше, растолкал толпу, пробился к вагону и вместе с тремя или четырьмя такими же, как и он сам, полез в него. Навстречу им, видимо уже бросив свои вещи в вагоне, ломился парень с белыми бессмысленными глазами и, по- пьяному широко раскрывая рот, орал:
— Манька, ни с кем до меня! Манька! Окалечу!
На буферах между вагонами сидел большеголовый гармонист, с грустным, озабоченным видом раздирал мехи двухрядки и пел:
— Ну что расселся-то? Гляди, паровик вот дернет. Да это что же такое. Крысан, скажи ты ему, скажи.
Крысан, длинный, согнутый в пояснице мужик, держа в руке поллитровку, совал ее гармонисту:
— Глони еще, горемышный. Глони да подавай свою гармонь.
— Паровик дернет, — подстанывала старушонка. — Дернул уже.
А гармонист словно знал, что поет свои последние песни. Да и песни ли были это!
— По вагонам!
Мимо проносились лесистые горы, крутые пади, туннели, речушки в глубоких скалистых промоинах, по южным увалам лепились избы, а полей возле них, как в Зауралье, не было. Для многих в новинку была чудная красотами дорога через Урал, но никто не обращал внимания на красоты, потому что плохие вести несла дорога. На станциях, пока ждали встречных поездов, только и слышали:
— Севастополь бомбили.
— Куда же наши-то глядят?
Только большеголовый гармонист Матвей Глушков, охально блестя глазами, кричал на остановках каждой женщине, проходившей мимо:
— Зазнобушка, иди поглажу.
Молодая, в кирзовых сапогах с загнутыми голенищами и в кителе железнодорожница горько улыбнулась на шутку:
— Отгладился, смотри! Самого утюжить станут.
Ночью поезд остановился на безлюдном полустанке на берегу Камы. И над путями в ночном сумраке, отдаваясь в близком лесу, разнеслась команда:
— Выходи строиться! С вещами!
Вагоны ожили: сонные голоса, визг отодвигаемых дверей, топот ног, хруст гальки и шлака под сотнями каблуков. Почти все бросились на обочину, в мелкий ельник, сгрудились. В нос ударило теплым и едким.
Пока вытягивались на полянку да строились по два, с руганью, толкотней и бестолковщиной, поезд ушел, и над лесом занялся рассвет. Всем хотелось спать, подкашивались ноги. Старшие команд уже в который раз проводили перекличку и все недосчитывались то трех, то двух человек. Люди переходили из