Ни та критическая минута, когда оборона полка едва устояла под напором немцев, ни потеря минометной батареи, ни страшный налет бомбардировщиков на деревню не потрясли так глубоко Заварухина, как весть о гибели раненых, которых не успели переправить на ту сторону. Надо было предпринимать какие-то срочные меры против прорвавшихся немецких танков, а командир полка с налитым гневом лицом все еще, скрипя зубами, вспоминал Коровина самыми недобрыми словами. И только тогда, когда до штаба полка донесся рокот моторов, а в штабе началась беготня и суматоха, Заварухин поднял глаза на Писарева, стоявшего перед ним в нетерпеливой позе, и неузнаваемо спокойным голосом сказал: — Прикажите им, — он кивнул на стену, за которой слышалась беготня, — прикажите им вооружиться бутылками и занять оборону. Если их на самом деле только шесть, они для нас не страшны.
Писарев, услышав гул немецких танков, серьезно оробел, неловко почувствовал, как отлила от лица вся кровь, но твердый и уверенный голос Заварухина помог Писареву взять себя в руки, и, выйдя от командира, он с тем же заварухинским спокойствием передал штабным: — Вооружаться бутылками. Всем. Будем жечь танки. Они для нас не страшны.
Заварухин слышал в голосе Писарева интонации своего голоса, и что-то давно пережитое и уже забытое ворохнулось на сердце. Он взял телефонную трубку и назвал свой номер: — Я —23. «Соболь», «Дунай», «Долото». Я —23. С востока к деревне прорвались танки. Приказываю: всем стоять на своих местах. Танки жечь! Десант расстреливать! Я на своем месте. Я — 23.
В ответ на этот приказ кто-то пытался о чем-то спросить, но Заварухин положил трубку и вышел на крыльцо. После бомбардировки деревня все еще горела, и горклый дым жидкой пеленой закрывал проглянувшее на закате солнце. Во дворе штабной избы лежал подсеченный взрывом старый тополь, а по его шершавому стволу туда и обратно бегала ласка. — Она уж давно так-то, — сказал Минаков, пронося мимо Заварухина черные бутылки в поле шинели.
А Заварухин подумал свое, о тополе: ориентиром для немцев служил. В десятке шагов от крыльца тянулся ход сообщения, который пересекал улицу, нырял под прясла огородов и поднимался на увал. Сейчас ход сообщения резервный батальон приспособил для обороны, в нем сидели солдаты, и Минаков подавал им бутылки. Возвращаясь обратно, он с опаской, чтобы не задеть командира своим карабином, обошел его и сказал: — Вы бы так-то не стояли, Иван Григорьевич. Не ровен час, двоих уж прихватило. Палят.
Заварухину было приятно, что ординарец назвал его по имени-отчеству: значит, Минаков, рядовой боец, отлично понимал надвигавшуюся опасность и считал, что перед нею все равны. «И хорошо, — подумал Заварухин. — Потому и стоим, черт возьми, перед броней стоим, что все равны, все одинаково мыслим, все в ответе…» Над крышей избы пролетело два снаряда с резким, стремительным свистом, вслед им обронил пустую очередь крупнокалиберный пулемет — пули зло и коротко рвали воздух: «фить-фить-фить!» Едва уловимым дуновением обмахнуло лицо Заварухина и тут же расщепило круглый столбик крыльца, острая дранощепина воткнулась в землю и, покачиваясь, упала. На краю деревни, у сада, полыхала жаркая стрельба: нестройно спевались насквозь знакомые русские винтовки и пулеметы с рыкающими немецкими пулеметами и автоматами. Заварухин спустился в ход сообщения и, подчиняясь странной окопной привычке, согнулся, утянув голову в воротник шипели, пошел на свой наблюдательный пункт, оборудованный на гребне увала. Бойцы нервно и сосредоточенно курили, томясь ближним боем. Увидев командиpa полка и связных, которые как хвост всегда волочились за ним, по-куриному приседали на дно узкой щели, и идущие перешагивали через них. За поворотом траншеи, уже на огородах, Заварухин столкнулся с Ольгой Коровиной; она шла навстречу как-то неловко, левым плечом вперед; только уж совсем близко он заметил, что из разлохмаченного рукава ее телогрейки каплет кровь. На ней не было берета, и неприбранные волосы падали на уши и глаза — она небрежно смахивала их здоровой правой рукой, сдувала, но, мокрые, они прилипали к вспотевшему лбу. — Вот это уж совсем плохо, — не зная, что сказать, проговорил Заварухин. — Как же ты так неосторожно, а?
— Ничего не могу, Иван Григорьевич, — заплакала Ольга и по стене окопа сползла на дно. — Когда это кончится?
— Ну слезы-то зачем же, Олюшка?
— Ой, ничего не могу, Иван Григорьевич…
— Успокойся. Тебя сейчас перевяжут, — сказал Заварухин и поглядел на одного из связных — тот принял взгляд командира как приказание и, обрадовавшись делу, начал бережно, заглядывая в лицо Коровиной, стягивать с нее рукав телогрейки. Коровина, увидев Заварухина и бойцов, справилась с овладевшим ею страхом, перестала плакать, только морщилась от боли и все сдувала пряди волос с потного и мокрого лба, убирала их здоровой правой рукой. Она молчала, но свои слова «Ничего не могу, Иван Григорьевич» по-прежнему слышала совершенно громко и ясно, только слышала их как посторонняя, связывая с ними свою новую горькую мысль о том, что между нею, раненой, и Заварухиным с этими крепкими бойцами нет уже ничего общего. Они, здоровые и счастливые, уйдут делать свое дело, а она останется одна, уже больше не нужная им — теперь только обуза для них.
Ольга плохо понимала то, что делает возле нее боец, но знала, что и он, и Заварухин, все еще не уходивший и все еще смотревший на нее, и бойцы, стоявшие за плечом своего командира, — все они братья ей, были и будут братьями навечно. Эта мысль владела всем ее сердцем и была сильнее боли; в этой мысли заключалась ее жажда жить, ее надежда на жизнь, ее выстраданное убеждение. Вражеская пуля ударила Ольгу Коровину в ладонь и вышла у локтя; Заварухин, поняв, что ранение тяжелое, но не смертельное, наклонился к Ольге и сказал с искренней улыбкой: — Ты не тревожься, Олюшка, у тебя ничего опасного, Мало ли.