Видишь ли, Охватов, в нашей многоликой стране мы, русские, — самая многочисленная нация, и только уж одно это обязывает тебя показывать всем народам пример мужества и любви к Отечеству. А ты вот бежишь… — Охватов, уставший и под хмельком, рассеянно слушал Дымкова, даже сердился на его надоедливость. Но тот наседал: — Ты, Охватов, когда-нибудь задумывался, что ты русский?
— Чего же мне задумываться, когда я на самом деле русский.
— Потому, Охватов, мы и петляем по своей родной вемле как зайцы, что ни ты, ни я, ни старшина Пушкарев и все прочие не задумываемся, кто мы есть, Забыли, кто мы есть…
— Я что-то, Дымков, плохо тебя понимаю.
— Гад ты ползучий, тля безродная! — Дымков сжал вдруг железными пальцами запястье Охватова, заскрипел зубами, дохнул в щеку теплой сивухой. — Чтобы все вы, гады, поняли, я бы вас выкосил из пулемета! Всех! Ведь это же позор — убегать со своей родной земли!..
— Отцепись ты, — Охватов еле вырвал свою руку. — Отцепись, а то задену. — И, разминая затекшие руки, успокаиваясь, проговорил: — Хватил лишний глоток — и понес.
Дымков, тяжело дыша, откачнулся от Охватова и пошел стороной. «Он вообще-то прав, — подумал Охватов. — Удираем как зайцы. Заяц, говорят, не трус, а спасает шкуру. И мы так же: не трусы вроде, а шкуру спасаем… — Николай вспомнил вдруг Клепикова, вспомнил, как тот, прижатый немцами в канаве, остервенился и заорал дурным голосом: «Да вы что, в душу, крест, богородицу! Да на нашей же земле!..» — Почему же они, старше-то которые, знают, что такое родная земля? Знают! А я не знаю, и Петька не знал… Петька, дружок милый, бросили мы тебя. Бросили». Охватов поглядел на согбенные плечи Дымкова и понял его горе: «Извинюсь потом, пусть остынет». Направился мелкий холодный дождь, какой обычно исподволь берет насквозь. Шли по мелколесью, малоезженым проселком, тоскливо и сосредоточенно месили жирную грязь, шаркали мокрыми рукавами по мокрым бокам. Иногда, перекладывая винтовку с плеча на плечо, бойцы ударялись прикладами или задевали свои же котелки, и тут следовал ленивый окрик шепотом: — Отставить!
Николай Охватов шел шаг в шаг за кривоногим Урусовым, видел его темную угрюмую спину и навязчиво, с проклятием думал только о своих трофейных сапогах: они были велики ему, хлябали на ноге, и приходилось их волочить по дороге, чтобы вывернуть из грязи и не потерять. Шли вразброд по двое, по трое в ряду, оскальзываясь и оступаясь, толкали друг друга, озлобленные усталостью. Перед ротой Филипенко верхом на конях ехали подполковник Заварухин, его ординарец Минаков с карабином за спиной и щеголеватый старший лейтенант Писарев, который то и дело уезжал вперед, возвращался и что-то говорил Заварухину. Иногда останавливались без команды, натыкаясь один на другого, переминались с ноги на ногу, не зная, то ли привал, то ли так, вышла заминка, и эта неопределенность порождала в душе каждого тревожное подозрение: заблудились. Только подполковник Заварухин и окружавшие его командиры знали, что полк успешно оторвался от немцев и шел форсированным маршем своим путем. Когда смолкали чавканье множества ног, шарканье мокрой одежды и неосторожное шлепанье конских копыт по грязи, было слышно, как где-то в хвосте колонны стучат ступицы телег, отставших и растянувшихся по дороге. Все слева и слева накатывали орудийные, грозные раскаты. А на одной из остановок стрельба вдруг загремела впереди и справа: полк, видимо, круто изменил свой путь. И сколько ни шагали солдаты, гремучий вал, обложивший горизонт, ни капельки не приближался, он вроде пятился от них, а за ним, за этим валом, еще гудело, только уж гудело совсем далеко и как-то очень миролюбиво, словно отдаленный гром ворочался в ласковую сенокосную нору. За минувшие дни боев люди так много пережили, что их, казалось, уже ничем нельзя было испугать, однако сознание оторванности от своих вселяло в их сердца робость и даже страх: отдаленный бой каждому грозился недобрым. Близко к полуночи вышли на опушку лесочка, и в лицо пахнуло ветерком, простором, свежестью, и дождь, к которому привыкли и притерпелись, как-то незаметно унялся: ночь поредела, измоченная пашня впереди густо чернела, а за нею — неведомо почему — угадывались большая дорога и деревня. На опушке объявили привал, и солдаты, не выбирая места, ложились в ров, видимо вырытый вдоль всей опушки. Приникнув к сырой земле, чувствовали сладковатый запах увядших трав и прелого листа, приходила на ум родная сторонка, но подумать о ней не хватало сил: сон валил заживо. Николай Охватов сел на мосточек, перекинутый через ров, разулся и долго с наслаждением шевелил одеревеневшими пальцами. Затем складным ножиком обрезал полы своей шинели и сукно намотал на ноги вместо тонких и прожженных на кострах портянок. От устроенности ног вдруг сделалось хорошо, и он решил не спать, потому что привал так и так подходил к концу. Под мостиком укрылись и домовито, не спеша, утайкой смолили крепкий табак Урусов и Минаков, двое вятских, обнаруживших друг друга еще на марше. «Эти стариканы, черт бы их побрал, всюду устроятся, умостятся», — с легкой завистью подумал Охватов, и его потянуло к ним, к сугревному огоньку цигарки. Одолев апатию и вздрагивая под сырой остывшей одеждой, он спустился в ров и полез под мост. В сухой тесноте иссеченные студеным дождиком лицо и руки обдало враз теплом лежалой пыли, гнилью дерева и сладкой горечью махры. — Некуда здесь, не видишь?! — Урусов непреклонно уперся в грудь Охватова. — Сдай назад.
Охватов на четвереньках полез обратно, задохнувшись обидой и такой острой жалостью к себе, что не нашелся, как ответить. — Это ты, что ли, Охватов? — спросил Урусов, узнав своего товарища по взводу.
— Да ладно уж.
— Иди давай, чего ладно. Дымок небось учуял. Иди, говорят.
Охватов, все еще сердясь и не зная, надо ли ползти под мост, полез, однако, и лег рядом с Урусовым, который потеснился и, ударившись головой о балку, ласково изматерился: — Хорошо на печке, да повороты круты. На, курни. — И прижал к лицу Охватова дохнувший дымом обтрепанный рукав шинели. Охватов нашел губами мокрый конец цигарки, опалил глубокой затяжкой всю грудь. —
Сапани давай, сапани, — заботливо подсказывал Урусов и еще совал в нос солдату огонек, спрятанный в рукаве. Затянувшись сам раза три или четыре, скрадывая цигарку, передал ее Минакову, и тот тоже из рукава, красным накалом освещая большие надглазья, стал докуривать, неторопливо причмокивая губами. — Вот парня ранили, а он снова пришел, — вяло говорил Урусов, и Минаков понимал, что речь идет об Охватове. — Молодых ребят секли, как траву…
— Молодые, которые уцелели, сами в ротные годятся. Академия. Погоди, обстреляется народ.