акатуйской каторги. Мандельштам помнил, как осенним вечером 1907 года, выйдя из своего насквозь «мещанского», конечно же, дома (Свечной пер., д. 6) [69] , они с Синани двинулись на Финляндский вокзал. Ехали в Райволу (нынче – Рощино), на конспиративную дачу, на заседание ЦК эсеров, ехали с твердым намерением войти в Боевую организацию. На даче им прикажут «сидеть смирно» и наверх не ходить. А из темноты, от заколоченных на зиму домиков, запертых калиток, откуда надрывались лишь псы-волкодавы, «выплывали» сначала рабочие ватники и старенькие пледы на плечах, потом, по одному, отличные английские пальто и щегольские котелки… Но как же славно, что мальчишек по малолетству в «боевики» так и не взяли тогда.
Говорят, в поэзию Мандельштама буквально «за ручку» привела мать. По мнению переводчицы Евгении Герцык, это случилось на «Башне» Вяч. Иванова, где все «очень веселились на эту поэтову бабушку и на самого мальчика… читавшего четкие фарфоровые стихи»; а по версии Сергея Маковского – в «Аполлоне», изысканном журнале, который открылся в 1909 году (Мойка, 24). Маковский, редактор «Аполлона», сын знаменитого художника, кого литераторы звали меж собой «Папа Мако» или «Моль в перчатках», в мемуарах «вылепит» из этого случая ну просто восхитительную, «благоуханную», как сказала бы Ахматова, «новеллу».
«Как-то утром некая особа требует редактора, – пишет он. – Ее сопровождал невзрачный юноша лет семнадцати… конфузился и льнул к ней… как маленький, чуть не держался “за ручку”. Голова у юноши крупная, откинутая назад, на очень тонкой шее… В остром лице… в подпрыгивающей походке что-то птичье… “Мой сын… Надо же знать… как быть с ним. У нас торговое дело… А он все стихи да стихи!.. Если талант – пусть… Но если одни выдумки и глупость – ни я, ни отец не позволим…” Она вынула из сумочки несколько исписанных листков… Стихи, – пишет Маковский, – ничем не пленили меня, и я уж готов был отделаться от мамаши и сынка… когда, взглянув… на юношу, прочел в его взоре такую напряженную, упорно-страдальческую мольбу, что сразу как-то сдался и перешел на его сторону: за поэзию, против торговли кожей. “Да, сударыня, ваш сын – талант…” Юноша вспыхнул, просиял, вскочил с места… потом вдруг засмеялся громким, задыхающимся смехом и опять сел. Мамаша… быстро нашлась: “Отлично… Значит – печатайте!”» И чуть ли не первой публикацией Мандельштама станет опубликованное в «Аполлоне» ныне знаменитое стихотворение: «Дано мне тело – что мне делать с ним, // Таким единым и таким моим? // За радость тихую дышать и жить // Кого, скажите, мне благодарить…»
На деле все оказалось проще, как и в жизни. Мать, конечно, приложила руку, но лишь тем, что, спасая сына от марксизма, успела отправить его в Париж, в Сорбонну. Говорят, там он и встретил Гумилева – автора уже двух поэтических книг. А позже – это совершенно точно, оба станут ревностно посещать на «Башне» знаменитую «Поэтическую академию» (организованную в том числе и Гумилевым), где Вяч. Иванов будет читать курс поэтики. Правда, в протоколах «Академии», которые вела М.М.Замятнина, помощница Иванова, она запишет его как поэта Мендельсона…
Вообще-то близкие звали его Оськой, хотя «этот маленький ликующий еврей, – по словам Лунина, – был величествен – как фуга». Вид, «обращающий внимание, – вспоминал Г.Иванов. – Костюм франтовский и неряшливый, баки, лысина, окруженная редкими вьющимися волосами… еврейское лицо – и удивительные глаза. Закроет глаза – аптекарский ученик. Откроет – ангел». Тогда его сравнивали с «цыпленком». Теперь будущий критик Мочульский величал уже «задорным петухом». Но добавлял: «Доверчивый, беспомощный, как ребенок, лишенный всяких признаков “здравого смысла”, фантазер и чудак, он не жил, а ежедневно погибал. С ним постоянно случались невероятные происшествия, неправдоподобные приключения». Возвращаясь, например, из Германии, где также недолго учился, он теряет единственный чемодан и с пледом в одной руке, с бутербродом в другой ступает на перрон Варшавского вокзала в Петербурге. «В потерянном чемодане, – пишет Георгий Иванов, – кроме зубной щетки и Бергсона, была еще растрепанная тетрадка со стихами. Впрочем, существенна была только потеря зубной щетки – и свои стихи, и Бергсона он помнил наизусть…» А в университете (куда, кстати, смог поступить, лишь приняв христианство [70]) вдруг так увлекается «тайнами» греческой грамматики, что вступает с ними в загадочные отношения. «Когда я сообщил, что причастие прошедшего времени от глагола “пайдево” (воспитывать) звучит “пепайдевкос”, – пишет Мочульский, – он задохнулся от восторга. На следующий урок пришел виноватым: “Я ничего не приготовил… написал стихи”». Наставником в стихах, кстати, считал не Мочульского – Владимира Гиппиуса, рыжего поэта, писавшего под именами Бестужев и Нелединский. Тот, говорил, не литературу преподавал, а «гораздо более интересную науку – литературную злость»…
Чудак ли Мандельштам? Несомненно! В гостиной попросит коньяку в кофе и все это опрокинет на ковер. В санях, не окончив спора с Гумилевым, вдруг притихнет и, натурально окоченев, шлепнется оппоненту на колени. То в гостях у Толстых (Невский, 147), когда Алексей Николаевич насмешливо станет расспрашивать, как же выглядит жена Гумилева, начнет показывать руками, какая у той «большая шляпа», да так смешно, что незамеченная среди собравшихся Ахматова перепугается, «что произойдет… непоправимое», и громко крикнет, что она тоже здесь. А то придумает, представьте, может быть, «единственную в мире» визитную карточку на двоих: на себя и Георгия Иванова – они ведь были неразлучны. И постоянно, азартно и нахально, будет искать «меценатов». И тех, кто заплатит за извозчика, и «тузов», тех, кому под силу будет издать и книгу, и альманах. Найдя «денежный мешок», подымал вихрь заседаний, конфиденциальных встреч, составлений смет, согласований авансов. А через несколько дней высокомерно сообщал: «Я разошелся с издателем». – «И он, – спрашивали, – ничего не издал?» – «Издал, – сгибался вдруг в приступе смеха, – издал вопль!..»
Странный был человек. Его смешило то, что было совсем не смешно, и, напротив, расстроить мог действительно смешной пустяк. Но, как пишет Г.Иванов, Мандельштаму везло. Каким-то чудом он уговаривал непреклонных портных кроить ему в кредит крупноклетчатые костюмы на его нелепую фигуру, хозяев – сдавать дешевые комнаты. Симпатичные полковники в отставке и добродушные старые евреи, сдающие комнаты, еще водились в Петербурге. Проблемой были карманные деньги на табак и черный кофе. Для написания стихотворения в пять строф Мандельштаму требовалось в среднем часов восемь, а кроме того – не менее пятидесяти папирос и полуфунта кофе.
Внешне все было как будто и неплохо, но реально… «Беден был, очень беден… – писал Маковский. – Кроме стихов, ни на какую работу… не был годен. Жил впроголодь. Из всех тогдашних поэтов Петербурга ни один не нуждался до такой степени». Да, реально у него имелись «пальто, подбитое ветром, комната, из которой выселяли, извозчик, за которого неизвестно кто заплатит, некрасивое лицо с багровеющими от холода ушами, обиды настоящие и выдуманные, – выдуманные часто больнее настоящих».
Особо страдал от «европеянок нежных» – прелестниц, в которых влюблялся. Первой, по словам Ахматовой, была Анна Зельманова-Чудовская, красавица–художница, которая напишет портрет Мандельштама – тот, где он в профиль на синем фоне. Зельмановой стихов не писал, что удивляло даже его самого, но в доме ее и ее мужа Валериана Чудовского бывал (Алексеевская, 5)[71]. А последним романом перед женитьбой на Наде Хазиной, забегая вперед, скажу, была любовь к Олечке Арбениной-Гильдебрандт, из-за которой он недолго, но соперничал с другом – Гумилевым. Актриса Арбенина тоже, кстати, была художницей. Но поразительней совпадение иное. Она напишет потом, что, еще не будучи знакомыми друг с другом, они жили в детстве в одном доме на Литейном, против Кирочной улицы (Литейный, 15), и она хорошо запомнила, как мамаша поэта кричала в форточку во двор – звала сыновей обедать…
Влюбленности его всегда были какие-то театральные. В Варшаве, говорят, даже стрелялся из-за любви и был ранен, хотя дуэль, кажется, чистая выдумка. Да и любовь тоже. На деле хотел получить место военного санитара – помочь воюющей родине. Впрочем, чтобы уехать в Польшу, проявил небывалую энергию и выхлопотал, несмотря на военное время, и пропуска, и разрешения. Но позабыл – это в его духе – о «пустяке» – деньгах на поездку. Бегал по редакциям, где «высоко ценили» его «прекрасное дарование», но аванса так и не получил. Вот тогда и сказал, почти пророчески: «Я только теперь понял, что можно умереть на глазах у всех и никто даже не обернется…» Короче, в Варшаву уехал все-таки на санитарном поезде. А отлежавшись после ранения в госпитале (есть версия – после попытки самоубийства!), вернувшись в Петербург, он – вот беззаботность! – на другой же день отправился в «Бродячую собаку», где, давясь от смеха, читал: «Не унывай, // Садись в трамвай, // Такой пустой, // Такой восьмой…» Таким беззаботным запомнит его Марина Цветаева. Она вскоре приедет в Петербург – это будет почти единственная ее поездка в столицу. Встретятся в квартире еще одного поэта и будущего, представьте,