розовой кожей», я расскажу у последнего в Петербурге дома Мандельштама, где он и поселится как раз тогда, когда это случится…
21. СМЕРТЬ… ЗА СТИХИ (Адрес пятый: Васильевский остров, 8-я линия, 31, кв. 5)
Есть люди, считанные единицы, задающие не просто тон – меру и высоту жизни. Так вот, оказаться рядом с Мандельштамом в 1932 году, когда он поселился в высоком доме на Васильевском острове[88], было все равно что сподобиться быть рядом «с живым Вергилием». Это не мои слова – так сказал поэт Рудаков, погибший позже на фронте; он знал Мандельштама по ссылке в Воронеже. Сказал не для публики – выдохнул это в письме к жене.
Живой Вергилий – каково! Так вот, Мандельштам, страдающий одышкой и головокружением, не раз поднимался по лестнице этого дома, здесь ему «ударял в висок вырванный с мясом звонок», и здесь ждал гостей дорогих, «шевеля кандалами цепочек дверных». Цепочка, кстати, сохранилась на дверях черного хода и доныне; к этим «кандалам» я притрагивался, признаюсь, не без трепета…
Я говорил уже, что, наезжая в Ленинград, поэт словно возвращался в детство. Гуляя по городу, как ребенок, хвастался, скажем, зрением. С Ахматовой придумал игру – она была возможна только здесь, на бесконечных и прямых улицах: кто первым разглядит номер приближающегося трамвая? «У меня морское зрение», – говорила Ахматова. «Это означало, что она… из семьи моряков, – пишет Н.Мандельштам. – Я напоминала, что моряки у нее сухопутные…» «Вы всегда так», – делала вид, что обижается, Ахматова. «Она всегда так, – подхватывал Мандельштам, – она такая…» В игре «за ошибку полагался штраф, – вспоминала Надежда Яковлевна, – вспыхивали ссоры, каждый пытался сжулить». К зависти Осипа, пишет она, победительницей всегда оказывалась Ахматова. «Как всякая женщина, она… жульничала… более умело и яростно». Впрочем, «жульничать» скоро перестанут – придумают другую игру: весело считать на улицах знакомых, кто старался не узнавать их и обходить за квартал. А ведь 1930-е годы только начинались еще, времена были пока что «вегетарианскими». Хотя, газеты уже объявили их обоих на всю страну «внутренними эмигрантами»[89]…
Приезжая в Ленинград, Мандельштам и в самом деле возвращался в детство, становясь, как точно подметит знакомая его, и надменным «принцем», и голым «нищим». Лысый ребенок, беззубое дитя, он, как мальчишка, был влюблен, к примеру, в радио: усаживался на кровать по-турецки и слушал, сияя, симфонии. Когда в каком-то общежитии увидел, что некто и слушает радио в наушниках, и одновременно читает, то сначала сдерживался, а потом выскочил из комнаты, возмущаясь: «Или читать, или слушать музыку!» Но чаще – беззаботно смеялся. Смеялся не как ребенок – «как младенец, – пишет Эмма Герштейн. – Раскрывал и закрывал свой беззубый рот, его прекрасные загнутые ресницы смежались, и из-под них ручьем текли слезы». И, представьте, довольно остроумно шутил. Когда к возвращению Горького на родину ленинградские писатели решили в его честь разыграть пьесу «На дне» и Федин предложил Мандельштаму принять участие в почетной затее, поэт, округлив глаза, наивно спросил: «А разве там есть роль сорокалетнего еврея?..»
Нет-нет, наш Вергилий не был ни ангелом, ни идеалом. Когда его как-то в вестибюле санатория окружили и попросили прочесть стихи, Мандельштам тут же «ядовито обратился к человеку… в форме летчика: “А если я попрошу вас сейчас полетать, как вы к этому отнесетесь?”…» И зло объяснил открывшим рты «любителям поэзии», что стихи для него – такая же работа, как управлять аэропланом. Не ангельски – наплевательски относился к чужим вещам, к не принадлежавшим ему книгам, из которых запросто мог вырывать страницы, что они с Надей звали между собой «топтать Москву». Мог, если допекали, крикнуть проходящему писателю: «Вот идет подлец N». Наконец, мог в гостях у той же Эммы Герштейн (редкой чистюли) забраться в ботинках на белоснежное покрывало и искренне не понимать, что тут такого…
«Мраморной мухой» назвал его поэт Хлебников, которого они с Надей, как могли, спасали от голода в 1922-м. Нечто «жуликоватое» находил в нем Андрей Белый (конечно, в раздражении). Как-то принес в Литфонд заявление с отказом от «посмертного пособия» на себя, от тех 150 рублей, которые выдавались на похороны писателей. «Деньги, – сказал с вызовом, – гораздо нужнее живому, чем мертвому». Был «непереносимый, неприятный, – сказал знавший его Д.Выгодский, – но… после него все остальные – такие маленькие, болтливые и низменные». А резче всех высказался о Мандельштаме в те годы Корней Чуковский; фраза запредельная, я даже не рискну повторить ее. Но тот же Чуковский признался: Мандельштам всю жизнь тем не менее был «безукоризненно чист в литературном деле»…
Вот это и запомним: «безукоризненно чист»! Плохие стихи звал «трухой». Кричал: «Да нет же! Это же – дрянь, гниль, труха». В 1920-м сказал Каверину, который считал себя поэтом: «От таких, как вы, надо защищать русскую поэзию». А послушав вирши Бруни, просто взорвался: «Бывают стихи, которые воспринимаешь как личное оскорбление…» И каково ему было, влача нищенское существование, бездомному, слышать, что даже жене его одно время ну очень нравилась лихо запущенная фразочка писателя-стукача Льва Никулина: «Мы не Достоевские – нам лишь бы деньги…» Эту фразу любила повторять его Надя, жизнь с которой начиналась когда-то с двух синих колечек «за два гроша», купленных на толкучке вместо колец обручальных, и с круглой «безобразной», по ее словам, но безумно нравящейся ей гребенки с надписью «Спаси тебя Бог», заменившей ей свадебный подарок…
Да, Мандельштам уже был и мерой, и высотой. Когда в Доме печати (Фонтанка, 7) 2 марта 1933 года состоялся его вечер (кажется, последний в Ленинграде [90]), зал оказался набит до отказа: молодежь теснилась в дверях, толпилась в проходах. «Он постарел! – разглядывали его, стоявшего на эстраде. – Облезлый какой-то стал! А ведь должен быть еще молод…» Поэт читал стихи об Армении, о своей петербургской юности. «Он стоял с закинутой головой, – вспоминал свидетель, – весь вытягиваясь, как будто налетевший вихрь сейчас оторвет его от земли…» А по залу шныряли какие-то недовольные люди. «Они, – пишет Елена Тагер, – иронически шептались, они морщились, они пожимали плечами. Один из них подал на эстраду записку. Осипу Эмильевичу предлагалось высказаться о советской поэзии. Тысячи глаз видели, как Мандельштам побледнел…» Сегодня пишут, что тогда он и назвал молодых поэтов Прокофьева и Корнилова, которые наверняка были в зале, «мальчишками с картонными наганами» в руках. Угодил по обыкновению в очередную «ловушку», в очередное безумие: ведь Александр Прокофьев, тот, кто станет потом Героем Социалистического Труда и лауреатом Сталинской и Ленинской премий, тогда, в 1933-м, только-только сдал не картонный – настоящий наган чекиста, он, как известно ныне, до 1928 года служил в ОГПУ. Мандельштам этого, конечно, не знал, но, откликаясь на мертвую тишину, повисшую в зале, шагнул вдруг на край эстрады. «Чего вы ждете? – засверкали его глаза. – Какого ответа? Я – друг моих друзей! Я – современник Ахматовой!..» В ответ – гром, шквал, буря рукоплесканий…
Друзей любил, врагов ненавидел – куда как просто! Скажу больше: любил друзей, даже когда они отворачивались от него.
Когда в начале 1930-х Мандельштам захотел, как напишет Надежда Яковлевна, «закрепиться в Ленинграде», то не власти отказали ему в этом, а свой, казалось бы, брат – поэт Николай Тихонов, ставший уже секретарем Союза писателей. Сначала им не дали комнаты в Доме литераторов. «Узнав об отказе, я, – пишет Н.Мандельштам, – спросила Тихонова, должен ли Осип Мандельштам просить разрешения писательских организаций, чтобы поселиться в Ленинграде, скажем, в частной комнате. Тихонов упрямо повторил: “Мандельштам в Ленинграде жить не будет”». Вот так! После чего Мандельштам «завязал свои корзины» (они разъезжали с Надей даже не с чемоданами, с какими-то узлами и корзинами) и уехал. Спорить не стал. Отчаянная Надя, правда, написала тогда самому Молотову, что прокормиться литературным трудом мужу невозможно – он «малолистный автор», что относятся к нему несправедливо, что жить негде. Но таких писем «наверх» в те дни шли тысячи, и толку в них, разумеется, не было. Не ответил и Молотов. Но одна фраза ее уже тогда станет знаковой. «Мандельштам, – написала она, – оказался беспризорным во всесоюзном масштабе». Оказался «беспризорным», как мы знаем теперь, и по вине писателей. Потом не столько из-за властей, сколько из-за них же, братьев-писателей, окажется и за