кабы:

Когда бы любовь и надежду связать воедино, какая бы (трудно поверить) возникла картина!

Ирония! Даже сарказм! И, грешным делом, возникает сомнение: не мешает ли этому явно мучительному размышлению сама по себе мелодия – гармонизирующая, сглаживающая?

Какие бы нас миновали напрасные муки, и только прекрасные муки глядели б с чела…

Однако – не выходит. Не вышло:

Ты наша сестра. Что ж так долго мы были в разлуке? Нас юность сводила, да старость свела.

Как вспомню девчушек из фильма Асановой, старательно выводящих неокрепшими голосишками: «…да старость свела»!…

Впрочем, и для пятидесятилетнего автора этой песни «старость» покуда почти метафора. Много позже, вплотную приблизившись к неметафорическому возрасту, он напишет не только: «…нету надежд», но и заново обратится к той «новогодней елке», с которой когда-то уже успел попрощаться:

Покосился мой храм на крови, впрочем, так же, как прочие стройки. Новогодняя ель – на помойке.

И вновь:

Ни надежд, ни судьбы, ни любви…

Такое – не запоешь. Такие стихи – не о расставании, а о распаде – пишутся в минуты, когда не хочется жить. Даже не кровью, но желчью.

Правда, ведь и раньше, в «Прощании с новогодней елкой», ее, смело приравненную к храму («Ель моя, Ель, словно Спас-на-крови…») и бесповоротно ненужную, покосившуюся, равнодушно тащили… Куда? Куда ж еще тащат отслужившее свое дерево, как не на свалку или помойку?

Трагизм не пришел вместе с возрастом и тем паче только извне, из разочаровавшей реальности. Он пророс изнутри. И песня – кончалась, кончилась, как бы законно ни ностальгировала публика творческих вечеров, которая и в последние годы продолжала взывать к Окуджаве (заметно раздражая его): петь, петь и петь, трогательно выкрикивая названия старых любимых песен…

Когда я, сочиняя книжку об Окуджаве (вышла в 1999-м), заново – и впервые строго подряд – перечитал его поздние стихи, то отметил не только их… Ну, скажем, уровень, плохо выдерживающий сравнение со стихами предыдущих десятилетий. В конце концов, ни один литератор не берет на себя обязательство – а и берет, так крепко рискует не выполнить – писать все лучше и лучше; это в своей малоопытной молодости я мог восхищенно предполагать: дескать, если Вася Аксенов или Володя Войнович уже сейчас пишут так хорошо, как же станут писать через десять, пятнадцать, двадцать лет?!

Нет, речь не об этом.

Выстроясь в ряд, стихи представили мир, который спешно принялся обрастать реальнейшими подробностями – портретов, быта, географии. «Калифорния в цвету. Белый храм в зеленом парке». «Когда за окнами земля кружиться перестала, когда Япония сама глазам моим предстала…» «Виртуозней и ловчей истамбульского шофера в целом свете, как ни бейся, не найти». «Столица северного штата – прекрасный город Монпелье». «Вроцлав. Лиловые сумерки». «Полночь над Босфором. Время тишины». «Париж для того, чтоб ходить по нему, глазеть на него, изумляться…» «Тель-авивские харчевни, забегаловок уют…» «…Я ехал из Нормандии в Париж». «Я в Кельне живу. Возле Копелева». «Новая Англия. Старая песенка. Дождь. И овсяной лепешки похрустыванье…» «Променада по Ман- хэтгену… Загадочен Манхэттен!»…

Конечно, если обилие посвящений воспринимать как признак общительности характера, то и это, может быть, завидно неистощимая энергия завзятого путешественни- ка-жизнелюба?

Но вот что я с запоздалым ужасом понял: тут, как на угасающей кардиограмме, четкая картина умирания.

В рассказе Олеши «Лиомпа» изображено одиночество умирающего человека:

«Больного окружали немногие вещи: лекарства, ложка, свет, обои. Остальные вещи ушли. Когда он понял, что тяжело заболел и умирает, то понял он также, как велик и разнообразен мир вещей и как мало их осталось в его власти. С каждым днем количество вещей уменьшалось.

…Он знал: смерть по дороге к нему уничтожает веши».

Это так же несомненно, как то, что именно в пору расставания с миром – или в предчувствии расставания – понимаешь, «как велик и разнообразен мир вещей…». В случае с Окуджавой – как велик и разнообразен земной шар, ставший таким доступным. И это множество воплощений – в гуляющего по Парижу или сидящего в забегаловке Тель-Авива – означает развоплощение. Последнее. Роковое.

Девяностые годы для Окуджавы – годы прощания, что он понимал остро. Сама непривычная материальность стихов (вначале вызывавшая досаду: что это, мол, Булат пустился в этакую описательность?) – тому косвенное, то есть наиболее верное, доказательство. Не меньшее, чемего звонки из переделкинского домика, который он полюбил как свою последнюю крепость и куда так тянулся, заболев последней болезнью в Париже. «Как дела?» – позванивал он, как потом выяснилось, многим и многим, чем невольно пристыживал нас, поддавшихся новому времени, такому, для которого девиз: «Возьмемся за руки…» стал словно бы неактуален. Показалось, что «поодиночке» как раз только и можно выжить – имею в виду: духовно. Но, слыша в трубке его голос, спохватывались: он – помнит, звонит, а я что ж?…

«Он ничего не делал – только пел. Через него непрерывной струей шла какая-то бесконечная песня…И потом он остановился – и тотчас же стал умирать. Его песня была его жизнью. Кончилась песня, и кончился он» (Чуковский – о Блоке).

…Еще раз скажу: «Конец эпохи!» – услыхал я сразу от нескольких при известии, что Булат умер. И сам неминуемо произнес это, выступая время спустя на открытии его переделкинского музея.

А на следующий день прочел в «Московском комсомольце», в заметке об этом событии: «Станислав Рассадин признал, что эпоха шестидесятых закончилась…»

Признал! Признался! Раскололся-таки! Хотя я тогда добавил уточняюще-необходимое: «…Но эпохи уходят, чтобы остаться».

Название своей книги я полуукрал у того же Юрия Оле- ши, вернее, у его посмертных издателей: «Книга прощания» озаглавили они собранье его эссе и поденных записей, в сущности представляющее собой вариацию известной книги «Ни дня без строчки» (к слову, названной нелепо: это Юрий-то Карлович

Вы читаете Книга прощания
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату