любому постоянное пребывание в страхе.

И мне? И мне. А чем я лучше других? Не быть бы хуже…

Но – вот он, вопрос: где граница между пассивным, оборонительным пребыванием в страхе и тем действием, которое ты совершаешь от страха? Поступком, которым преодолеваешь родовой интеллигентский стыд?

Ведь все тот же Андроников (сознаю, сознаю, сколь сравнительно безобиден описанный мною его поступок) вполне мог отмолчаться, не став на сторону партийных за- претителей. Отзыва у него не просили, верстка была послана просто так, формально, и ведь нужно было найти время, оторваться от штудий любимого Лермонтова, ехать в редакцию, где он почти никогда не бывал, на такси или в метро… Ситуация знакомая, памятная, хотя и несправедливо было бы приравнять великолепного Ираклия к жалкой Вере М.

Так или иначе – зачем?

Что заставляло и Виктора Шкловского, некогда бросившего Андроникову суровый упрек, в иной ситуации самому проявить инициативу?

1958 год. Октябрь. Ялта, где Виктор Борисович живет в Доме творчества рядом с Сельвинским, и оба шлют Пастернаку совместную телеграмму, поздравляя с Нобелевской премией. Но после статьи в «Литературной газете», где новоиспеченный нобелиат обвинен во всех смертных грехах, Сельвинский и Шкловский (в компании с двумя, столь от них отличными в этом смысле, графоманами и негодяями) спешат появиться в редакции ялтинской городской газеты.

Спешат отметиться.

Сельвинский: «Пастернак всегда одним глазом смотрел на Запад, был далек от коллектива советских писателей и совершил подлое предательство».

Шкловский: «Книга его не только антисоветская, она выдает также полную неосведомленность автора в существе советской жизни, в том, куда идет развитие нашего государства. Отрыв от писательского коллектива, от советского народа привел Пастернака в лагерь оголтелой империалистической реакции, на подачки которой он польстился».

Стиль, конечно, мало похож на отрывистые парадоксы Шкловского. Но допустим даже, что ялтинские борзописцы, как сумели, на общем жаргоне советских газет изложили реплики Виктора Борисовича, которые, может, и не были такими вульгарно доносительскими.

Допустили. И что из того?

Наглость репортеров-бандитов потому и была безбоязненной, что понимали: сам прибежал – да хоть бы и к нему прибежали, – сам захотел – да хоть бы и предложили – расписаться в преданности начальству, так уж не будешь в претензии, если тебе вписали, скажем, «империалистическую реакцию» и ее «подачки».

Парадокс всей нашей жизни, до которого далеко было парадоксам Виктора Шкловского, состоял в следующем. Говоря без иронии, только с печалью, порядочность и интеллигентность в глазах общества (порядочного и интеллигентного) подтверждались не поступками, а отсутствием поступка.

Тем, что ты продолжал пребывать в страхе, все же не преступая стыд.

Кайсын Кулиев рассказывал мне, что, когда началась травля Александра Исаевича Солженицына, ему в Нальчик позвонил Давид Кугультинов (сам старый лагерник, между прочим, и ведший себя в лагере, говорят, мужественно):

– Кайсын, мы тоже с тобой должны выступить с осуждением.

– Давид, – осторожно спросил Кулиев, – тебе это поручили или ты сам придумал?

– Сам, – отвечал Кугультинов. – Мы с тобой должны выступить, не дожидаясь, когда нас попросят.

– Хорошо, – сказал Кайсын. – Я подумаю. Позвони мне завтра.

И тут же уехал в родной аул Верхний Чегем, расположенный так высоко в горах, что туда не дотянули телефонный провод. А для пущей надежности – загулял.

Разумеется, этот поступок не стоит сравнивать с тем, когда Кулиев пренебрег разрешением не идти с балкарцами в ссылку. Но и бегство в горы от срама – тоже поступок. Конечно, только на фоне ирреальной реальности, однако другой не было.

В чем истинное несчастье? В том, что и фон, и ирреальность настолько живучи, что переживают даже свою первопричину – страх.

…Номер «Литературной газеты» за 15 февраля далекого 1966 года. Обращение к советской общественности: «Мы, профессора и преподаватели филологического факультета Московского университета… не можем не выразить публично своего отношения к беспринципной деятельности Андрея Синявского».

Дальше – все, как положено. Отмываются от коллеги по факультету, только что осужденного на лагерный срок (Даниэль как чужак их не интересует):

«…Сочинения Терца полны ненависти к коммунизму, к марксизму и славным свершениям в нашей стране на протяжении всей истории Советского государства…Рука не поднимается воспроизвести… А русский народ… Он тоже оклеветан Терцем…Терц клевещет не только на советского человека – он клевещет на человеческую природу, на все человечество».

Широко, высоко замахнулись филологи, но в самом тексте ничего интересного нет; резанули, помнится, подписи этих обиженных за человека и человечество, то есть, собственно, две из них: «С. М. Бонди, профессор… В. Н. Турбин, старший преподаватель».

Знаменитый пушкинист – и специалист по Лермонтову, любимец своих студентов. Вдобавок – заметный, яркий критик…

Вот – отдал дань так называемой объективности, теперь можно расслабиться, позволив себе субъективную толику.

Глупо скрывать, тем более в книге воспоминаний: Турбина как критика я терпеть не мог, чего не скрывал, впрочем, и в своих публикациях. Его статьи всегда казались мне эффектной – то есть рассчитанной на эффект – дешевкой. Натужными попытками парадоксальничать ради самого по себе парадокса. То смешает с дерьмом первый и дивный спектакль «Таганки» «Добрый человек из Сезуана», где ему остро не хватит критики капитализма; то отчаянно предположит, что милицейские сочинения Юлиана Семенова ожидает судьба Шекспира (помню, даже и Юлик, с самоуничижением незнакомый, был озадачен); то в книге с комсомольско-фамильярным заглавием «Товарищ время и товарищ искусство», вспомнив, как в детстве упоенно следил за столяром дядей Лешей, мастерившим тумбочку, спросит: «Но чем же ваятель или поэт хуже или лучше столяра?» И возмечтает об уничтожении всяких там таинств: «… Мы, став взрослыми, не должны отказывать себе в счастье видеть, как создается уже не простенькая тумбочка, а произведение искусства».

Вот, значит, до какого убожества можно довести идеи формальной школы; вот каким шаржем оборачиваются обещания Эйхенбаума и Шкловского показать, «как сделана «Шинель» Гоголя», «как сделан «Дон Кихот»…

И т. д.

Это – Турбин-критик. Как преподавателя я его не знал – с этим к его студентам, чаще студенткам, вроде Аллы Латыниной, но кое-что, мне кажется, все же угадывал.

Во всяком случае, вспоминаю следующее.

Среди моих университетских приятелей был младшекурсник, милейший Гоги, переведшийся из Тбилиси, где считался вполне приличным студентом, но, как немедленно выяснилось у нас в МГУ, не знал ничего. И угораздило же его попасть не только в группу, сплошь состоявшую из девочек-зубрил, но и на экзамен к Турбину, который славился лютостью.

Делать нечего, я принялся его натаскивать; не напич- кивать какими-никакими сведениями, ибо до экзамена оставалось часа полтора, а импровизировать, пытаясь представить, чем и как мой Гоги может покорить Турбина, заработав хотя бы тройку:

– Главное, будь развязным! Небрежным – будто вся эта русская литература тебе осточертела! Отзывайся о них обо всех, например: эта старая баба Тургенев… Этот мусорный старикашка Толстой… Психопат Достоевский… Только Лермонтова не обижай!

И вот. пропустив со страху вперед всех девочек-одно- группниц, возвращавшихся опечаленными, а то и плачущими, Гоги идет на экзамен, и, когда выходит, его большие уши горят, как два заходящих солнца.

Вы читаете Книга прощания
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату