Стемнело. Деревья закурчавились, пышно зависли над сараями. Из-под крыльца, блестя глазенками, вышел ежик.
Мама гремела ведрами, собиралась доить коров. Ежик вздрагивал, щетинисто округлялся.
— Приехал, что ли? — хмуро спросила она.
— Да.
— Трезвый хоть?
— Да, мам, — мне показалось, будто мама недовольна, что отец трезвый. — Устал, видно, сильно.
— Вот ходит каждое утро, устает, — бурчала она. — А денег ведь ни шиша нет, Федор. Зла на них не хватает. Третий год одними обещаниями кормят. Хорошо мне еще в школе платят. А так бы сидели, и палец сосали, и никто б не почесался.
— А колхозники получают что-нибудь, мам?
— Ка-акой там! — мама с изумлением посмотрела на меня и махнула рукой. — Весь год по расписке ходят в магазин, у стариков пенсию занимают, а в Оторвановке некоторые так вообще наркотиками промышляют. Черт-те что!
— Да вы что, мама?
— А то? Здесь же наркографик проходит.
— Трафик.
— Вот-вот. Убьют и “ох” не скажут!
Утро. Из-под занавески пробивался на стены серый холодный свет.
— Оденешь, может быть, уже который день пошел, — вдруг сказала мама в сенях.
— Сама одевай! — раздраженно огрызнулся отец.
— Обидится ведь, зря, что ли, привозил? — мучилась мама.
— Кровь мне не кипяти! — вскрикнул отец, а дальше зашептал: — Меня же засмеют все, американец, скажут, бля!
— Ну что же делать теперь, анекдот прям!
— Скажи, что я берегу его, — сдерживал злость отец. — На день колхозника, скажи, оденет.
“Что же я раньше думал? Ведь ясно, что не оденет он его”.
За обедом, словно вспомнив что-то, мама обрадовалась.
— Да, смех с этим отцом. Комбинезон твой не одевает, бережет, ко дню колхозника, говорит, одену”.
Сквозь пожелтевшие страницы летнего дневника Димка хотел провалиться в самого себя, писавшего эти строчки летом 1994 года. Он хотел ощутить изнутри весь сосуд того организма, почувствовать пальцы, сжимающие ручку и жесткость столешницы под локтем. Но попадал в безответную, безучастную пустоту.
Димка замирал, когда слышал урчание трактора, пробирающегося во двор, чтобы очистить дороги от снега. Ему нравилось уютное свечение фар, усердие и упорство трактора. Еще Димка всегда любил крутиться возле больших поливальных машин, набирающих воду из трубы в парке. Он прислушивался к разгоряченному, утробному щелканью остывающего двигателя. Дышал одурманивающим запахом мазута и соляры. Водители с подозрением смотрели на него в боковые зеркала, с угрозой открывали двери и ставили ногу на ступеньки. А Димка и сам недоумевал, но словно бы завороженный не мог отойти от машины. Она не отпускала, мучила и влекла его. А что делать, он не знал.
“Мы не дождались отца с работы. Мама легла спать. Я от нечего делать составлял бизнес-план для фермерского хозяйства, решившего высадить на наших супесчаных почвах арбузы. Где-то в половине второго ночи громко залаял Барсик. Я вышел во двор и увидел повисшего на калитке отца. Он громко икал. Я пытался откинуть крючок, а отец поднял руку и задел жесткими пальцами по щеке, наверное, хотел погладить. Обхватив за бок, подвел его к крыльцу.
— Ты мой самый, самый любимый сынок, — повторял он. — А мать меня ругает, ругает, ты ни разу с сыном не поговорил по душам… Она правильно рассуждает. Я сам знаю. Федор, айда поговорим, а?
Родители меняются с каждым моим приездом. Они стареют, и это невероятно. Отец сел за стол, вытянул руки и положил на них голову, свесилась длинная прядь, которую он зачесывает на лысину. Я налил себе и ему чай.
— Что это? — поднял он голову.
— Чай.
— Федор, мама наша меня ругает, ругает, ты ни разу с сыном не поговорил по душам. Она правильно, наша мама золотце, она честь, ум и совесть, я ногтя ее не стою.
Он громко хлюпал горячим чаем.
— Федор, ты меня презираешь?
— Ни в коем случае.
— Были у меня грешки.
— Кто не грешен.
— Жена моя, Вера Садыковна, знаешь?
— Знаю, папа.
— Че бы я без нее делал? — он плакал, скрипел зубами и качался на скрипящем стуле. — Я ведь из колхоза ушел. Крестьянское хозяйство оформил.
Он снова опустил голову на стол.
— Сынок, никогда в жизни никому не поддавайся. Меня гнули, гнули, а я никому не поддавался… А вот тебя если кто-нибудь гнет, ты не поддаешься?
— Нет, папа.
Он снова роняет голову. Я наливаю чай.
— Мне домой, эй! — он поднимает голову и смотрит. — Ты кто такой?
— Это я, папа, ложитесь.
Он осматривается и валится на диван в башмаках и фуфайке, сворачивается калачиком и подсовывает кулак под голову.
15 июля, отец пьет.
Часов в пять вечера привезли сено. Я помог стогометчику.
— А где отец? — спросил тракторист.
— Не знаю, на работе, наверное, — по улыбке тракториста я понял, что он все знает.
— Раззвлякается он, — весело сказал мужик, нахмурился и уехал.
Я смотрел вслед бодрому стогомету и думал, что отца выгонят, постараются избавиться от него как-то. Вся деревня находится в фермерской эйфории, и странно, это еще более отдаляет людей друг от друга.
Мама ощипывала курицу, и видно было, что она в этот момент ни о чем не думает. А если она задумается о своей каторжной и безрадостной жизни, то все здесь развалится в самое ближайшее будущее. Все держится на гипнотическом спокойствии и смирении, на вере.
— Мам, а что будет, если они отца выгонят?
— Батраком будет, больше ничего не остается… Выйдем на его землю и сдохнем там.
Отец пришел поздно вечером. В одной рубашке, с непокрытой головой, веселый. Махал руками и осматривался, точно собираясь танцевать.
— А фуражка где кожаная твоя?! — вскрикнула мама.
— А я разве надевал ее сегодня?
— Да ты че?!
— Значит, здесь где-то бросил, — он внимательно посмотрел по сторонам.
— Он в фуражке пришел? — спросила у меня мама.
— Сынок, я в фуражке пришел?
Я улыбался и смотрел на них…
20 июля. Пьет. Опухший, почерневший.
В этот день ничего не было слышно об отце. Поздно вечером он пришел трезвый, молчаливый и злой.