лёгкого ветерка ржавый, узорчатый створ. Я уже садился за руль, когда услышал отчаянный крик: «Погодите! Погодите!..» Она задыхалась от торопливой ходьбы.
— Заклинаю вас! — вскрикнула отчаянно. — Заклинаю! Ни в коем случае… Нет! Ни в коем случае!.. Нет, не отдавайте ему икону. Не отдавайте! Ни за что! И простите меня. Простите, ради Бога.
Слёзы вновь наполнили её выцветшие, блекло-голубые глаза, и она, смахивая их нервными пальцами, перекрестила меня и молча, медленно побрела обратно.
— Наталья Дмитриевна! — Я выскочил из машины, нагнал её. — Наталья Дмитриевна, я поступлю так, как вы считаете нужным.
— Ладно. — Она продолжала всхлипывать, как девочка — жалобно и потерянно. Неожиданно произнесла странную фразу: — Дарья Фёдоровна тоже так считает. Не ищите его.
— Хорошо, не буду, — пожал я плечами, соглашаясь.
— Заклинаю вас. Дарья Фёдоровна сказала: пусть будет так, как есть.
— Хорошо, пусть будет так, как есть, — повторил я в полном недоумении.
— Ну, а теперь прощайте, — произнесла Ловчева.
— Постойте, Наталья Дмитриевна. Ответьте мне, пожалуйста: почему на могиле Дарьи Фёдоровны лежит старинное надгробие? — решил выяснить я, о чём думал спросить, но забыл.
— Ах, этот саркофаг? — с лёгким небрежением ответила она. — Так ведь прапрадеда! — уточнила она, повеселев. — Между прочим, ему принадлежала и икона! Сам князь Голицын подарил. Вы надпись, конечно, читали?
Я потерял дар речи. Наконец, запинаясь, вымолвил:
— Там… что там… да, там… был похоронен сам он… Иван Данилович Чесенков?
— Нет. Не совсем так. Но он, всеми уважаемый человек… Он на церковь жертвовал… Монастырь-то ещё при Екатерине Второй закрыли, — путаясь, принялась объяснять она. — В общем, он был погребён здесь, в ограде Троицкой церкви. Тогда это был, для таких, как он, высший почёт. Но в революцию церковь порушили, а кладбище обезобразили. Кресты поваляли, а саркофаги по домам растащили, для хозяйственных нужд.
Я стоял остолбеневший, не в силах вымолвить слова.
— Однажды этот Сёмка, — продолжала она. — Мы тогда в шестом классе учились. Так вот, он с Женькой Норкиным на их подворье в картишки резался. На этом вот самом камне. Потом им наскучило, и они решили прочесть надпись. А вечером Сёмка матери говорит: мол, твоя фамилия на старинном камне выбита, может, наш родственник? Дарья Фёдоровна сразу догадалась. Прямо по ночи побежала к Норкиным и потребовала отдать надгробие. Потом оно у них в сарае хранилось. А когда она умирала, то попросила его к ней на могилку положить. Всё-таки где-то там в земле они рядом лежат.
— Невероятно, — только и вымолвил я.
— Чего же тут невероятного? — удивилась она. — Вся наша жизнь давно переломана.
— Нет, всё же невероятная история, — повторил я.
— Ну, думайте, как хотите, а для меня — даже очень обыкновенная.
Мы попрощались. Всю обратную дорогу из Гольцов в Тульму я неотвязчиво радовался тому, что таким удивительным, нет, таким чудесным образом разрешился нравственно мучительный для меня вопрос с иконой. Ведь мы вдвоём были с ним, с прямым, казалось бы, наследником в базлыковской лавке древностей, ан нет, ему она не открылась. А теперь вот как бы из загробного мира нисходило мне на неё благословление…
Однако понять такое мне не достаёт душевных сил.
Глава шестая
Нежелательный свидетель
Прошло три с половиной года…
Увядающей в золотом багрянце осенью, сразу же после Крестовоздвижения, в самом конце сентября, я отправился, можно сказать паломником, на рязанское городище. Мой неугомонный приятель, поэт Вячеслав Счастливов, затеял издание ежемесячной исторической газеты «Звонница», а потому навестил меня в Тульме, чтобы убедить к 760-летию (надо же!) героической гибели Рязани (?..) написать очерк, но лучше «широкоохватные размышления».
Доказывал: мол, хоть и столь далека трагедия, но по прошествии веков остаётся в русской памяти непроходящей болью.
Что ж, не согласиться с ним было нельзя. Правда, в работе у меня была неоконченная повесть, а прерывать ежедневный, да что там, ежечасный труд над большой вещью опасно: теряешь нити сюжетного развития; логику поступков ещё не устоявшихся, зачастую призрачных персонажей; саму неповторимую атмосферу сочинительства. Населяя и оживляя чистые листы бумаги, лучше весь творческий путь пройти в упорной непрерывности, не останавливаясь, от начала и до конца. Ведь если вспоминать, то невольно вздохнёшь оттого, что немало произведений именно по причине остановок так и остались недописанными, безнадежно угасшими, к которым вряд ли когда-либо вернусь.
Но вот парадокс: иногда просто невозможно не остановиться и прежде всего в работе над большой вещью, потому что начинают возникать ложные ходы, непредвиденные затруднения, будто кто-то свыше весело поигрывает с тобой, а то и загоняет в беспросветный угол. Тут-то и следует прерваться и заниматься чем угодно, пока наконец-то не блеснёт прозрением выход из сумеречного тупика. Именно в такой затруднительный момент и явился ко мне Вячеслав Счастливов.
Всегда удивляюсь его абсолютно рязанской фамилии, идущей от определения. Например, такие: Малов, Немов, Кривов, Гиблов, Смелов, Курчавов, Сильнов, Вольнов и во множестве подобные, а потому постоянно иронизирую: мол, нет ничего счастливее для поэта, чем быть… Счастливовым! Конечно, моя ирония ему неприятна и, должно быть, обидна, но никак не могу удержаться. Впрочем, он и сам знает, что настоящих, больших поэтов со счастливой судьбой, пожалуй, и не сыщешь. Истинные, большие поэты всегда живут мучительно и редко уверены, что их выстраданные строки не уйдут вместе с ними из прихотливой людской памяти. А вот жаждущих поэтической славы, в общем-то, рифмоплётов, пребывает в мире чрезвычайное количество, и все они в своём занятии, как ни странно, счастливые люди.
К сожалению, Вячеслав Счастливов в поэзии принадлежал к этому чрезмерному большинству, а потому моя ирония, по сути, была верна, а вот по правилам поведения, безусловно, неуместной. За что, в самом деле, обижать хорошего человека? За неумение творить вечное? За то, чего ему попросту не дано? Нет, несправедливо.
Человек же Вячеслав Счастливов действительно хороший: добрый, отзывчивый, прямодушный, а главное — зажигательный, вдохновенный на любые дела и по-детски наивный в их осуществлении, то есть всегда оптимистичный! Ведь вот затеял такое сложное издание как историческая газета. Ради чего? Прежде всего, объяснял, чтобы пробудить историческую память в соотчичах, чтобы внедрить в массовое сознание памятные имена и даты, чтобы и современников вдохновить на дела достойные, внушить им самоуважение, а, если потребуется, то и самопожертвование.
Горячо доказывал мне Вячеслав Счастливов: мол, книги серьёзные, а тем более исторические тома, сейчас при наличии телевидения мало кто читает, а вот газету, ставшую привычной в житейской практике, обязательно будут почитывать, а, значит, просвещаться и прозревать. Святая вера! Но ведь убедил толстосумов пожертвовать деньги, причём немалые, и неутомимо взялся организовывать авторов.
Нет, по жизни он всё же поэт — без огляду кидается в неведомое, с убежденной верой в удачу. Одно слово: Счастливов! Как же ему отказать? Да никак нельзя!
Разве только я поддаюсь его напору? И разве только в делах литераторских? Вот взять хотя бы его достижения на донжуанском поприще, о чём он, конечно, не применёт похвастаться. Порой так всезнающе выскажется о начинающей поэтессе или молоденькой журналистке, что и сомневаться не приходится в интимной связи. А тут вдруг завёл «донжуанский список»: мол, чем я хуже великих? Шутил: «Хоть в этом буду им равным!» — «Кому же?» — «Да хот Александру Сергеевичу!» — и заливисто хохотал.