пришел парень: «Николай Иванович! Вот список из 25-ти [человек]. Только скажите, на кого из них дела есть». А потом [он] обратился в ГУК. Оттуда звонят Брилеву: «Откуда этот человек знает о делах?» [Брилев ответил, что] — Шестопал сказал.
— Ну вот, если он хочет остаться на должности, пускай больше так не поступает.
А потом Брилев мне звонит и говорит, что даже говорить [исследователю о наличии дел] не следовало».
Если сторож возомнил себя владельцем
Шестопал перешел в мир иной, но даже спустя год, вспоминая его поведение, я не могу отделаться от впечатления, что так ничего и не понял в его поведении.
Не помогают и сравнения с литературными персонажами. «Ханский огонь» Михаила Булгакова не осветил лабиринтов его сознания. Формальное сходство — приехавший инкогнито в Советскую Россию представитель изгнанного большевиками княжеского рода обнаруживает, что в его родовом имении разместился музей, а приезжающий из города историк изучает по сохранившимся в усадьбе семейным бумагам генеалогию бывших владельцев. Проникнув под вечер в усадьбу — пригодились сохранившиеся от черного входа ключи, — эмигрант сжигает доставшийся новой власти архив своей семьи, а вместе с ним и саму усадьбу.
Сложно в рассказе Булгакова найти двоякие толкования — эмигрант, вынужденный покинуть Отечество, возвращается во враждебно настроенную к ему подобным страну и понимает, что отнятое у его семьи имение стало интерьером для культурного развлечения и научной карьеры чуждых и непонятных ему людей.
Его эмиграция не была добровольной: в Советской России князь постоянно оставался бы в социальной группе риска. С позиций официальной советской идеологии — а другой к моменту написания рассказа уже не было — князь давно ушел в прошлое. Его отчаянная решимость предать огню некогда принадлежавшее ему имение понятна: став для собственной страны тенью, представителем вымершего мира, он уносит в этот же мир небытия и свою среду обитания — здание, фотографии, семейные документы и реликвии.
Ничего схожего с происходившим из простонародья Шестопалом не случилось. Гражданские войны, прокатившиеся в начале девяностых по республикам СССР, его, к тому моменту намертво приросшего к ЦАМО, не коснулись; в классово чуждых он не оказался (до люстрации в России дело так и не дошло); недвижимости его не лишили (ни по социальному, ни по национальному признаку). Скрывать свою фамилию и приезжать на малую родину по подложным документам не требовалось.
И тем не менее Шестопал всем своим естеством ощущал враждебность новой атмосферы, позволившей, благодаря либерализированному законодательству, людям, не инкорпорированным в бюрократическую систему, не только появляться в архивах, но и добиваться доступа к документам, еще лет 20 назад находившимся на секретном хранении.
В этой обстановке, когда «непроверенный», по его выражению, но заинтересованный исследователь приходил в отдел 5.4, для Шестопала было приемлемее скрыть от него архивные дела, чем подпустить к ним. При этом Шестопалу, в отличие от исследователя, было известно заранее, что в скорой перспективе отдельные документы, а то и все личное дело можно будет уничтожить «за истечением срока хранения».
В каком-то смысле Шестопал заталкивал беззащитных перед ним мертвых, отдавших свои жизни за эту страну, в горнило абсолютного небытия.
При этом Шестопал скрывал и уничтожал то, что ему никогда по праву не принадлежало. В архивохранилище 5.4 он играл роль вовсе не законного владельца, а возомнившего себя таковым сторожа. Причем учитывая, что необходимую сохранность и своевременную систематизацию поступавших в хранилище дел Шестопал обеспечить не мог, даже функция сторожа оказалась для него непосильной, и уместнее будет сравнить его со швейцаром, решавшим, по своему усмотрению, кого можно запустить в кабинет, а кому вход следует воспретить.
Одно свойство делает Шестопала практически литературным типажом. Это — нюх на идеологического врага, заменявший архивисту любые законы и резолюции.
Но, может быть, Шестопал видел чужаков только в исследователях? Ничего подобного. Надежным свидетельством того, что Шестопал не считал сотрудников других архивных учреждений своими коллегами, является пренебрежение, с которым он отзывался об их мнении.
При написании ходатайства в Главную военную прокуратуру я сослался на полученные в Росархиве и РГВА рекомендации по составлению справочного аппарата. В частности, именно сотрудники РГВА заверили меня в том, что картотека фонда личных дел непременно должна иметь сквозную нумерацию карточек.
Отповедь, которую Шестопал дал вражеским проискам, была категорична: «В РГВА глупости говорят! В Росархиве ничего не понимают!»
«И что мне это дает?»
Был ли Шестопал настолько невежественен, чтобы не понимать, как небольшая деталь может помочь разобраться в какой-то почти детективной истории? Ни в коем случае. Ему самому однажды довелось столкнуться при трагических обстоятельствах с зависимостью от персональной информации, находившейся целиком в распоряжении другого ведомства.
В 2006, как мне рассказывал архивист, году тетя его младшей невестки погибла в авиационной катастрофе. Самолет сгорел, и для идентификации останков требовались медицинские данные. Брат погибшей вспомнил, что при хирургическом вмешательстве ей была имплантирована в бедро титановая пластинка. Позвонивший Шестопалу сын попросил его поехать в расположенную в Москве поликлинику и снять копию с документа (речь шла, вероятно, об операционной карте), содержащего запись об этом имплантате.
Дальнейшее Шестопал описывал в терминах, зеркально отражающих его манеру общения с исследователями: «Мне карточку не дали, сказали: «Ты кто?» Я говорю: «Да я вот отец своего сына невесты вот, ее родная тетя, все прочее». Ничего подобного. Позвонили куда-то там в Москву и сказали: «Не выдавать». Ну так ладно. Каким образом быть? Не дали, ничего не дали! Абсолютно ничего не дали! Говорят: «Если вам нужно, пусть органы — те, которые там опознают, [пришлют] факс — и мы дадим».
Время было упущено, однако в конечном итоге медицинское учреждение предоставило, по запросу следственных органов, эту информацию. Как и предполагали родственники, идентифицировать погибшую удалось по этой титановой пластинке.
Рассказывал об этом Шестопал без той экзальтации, с которой ту же самую реплику «Ты кто?» он в гневе бросал мне в доказательство того, что я не могу претендовать на документы, даже предъявляя нотариальную доверенность.
Существенная разница заключалась в том, что Шестопал, приехав за документами, объяснял степень своего родства на словах, не предъявляя никаких бумаг. Полагая, что ключевым в этом случае является риторический вопрос «Ты кто?», архивист упустил из виду, что медики, получив факс от следственной группы, предоставили всю необходимую информацию. Шестопал, даже держа в руках письмо ГУКа, подтверждающее, что мне разрешено ознакомиться с рядом дел, придумывал предлоги скрыть от меня хотя бы часть перечисленных в резолюции Главного управления кадров документов.
Возможно, самое удивительное признание, услышанное мной от Шестопала, касалось его отца. Уже работая в ЦАМО, архивист выяснил, что подтверждаемая документами дата гибели Ивана Степановича Шестопала на несколько дней отличается от даты, указанной на надгробье.
Я заметил собеседнику, что, ссылаясь на архивные источники, он может ходатайствовать о том, чтобы в запись, содержащуюся на могильной плите, было внесено необходимое исправление.