откроет дверь, приходилось опять задерживаться в ожидании.
Но вот они наконец-то внутри. Опять отстав от остальных (еврейские родственники шли сразу дальше, решительно направляясь в сторону кухни), Аузилия часто бродила одна по дому, иногда даже по комнатам третьего, последнего, этажа: в своих странствиях она обходила стороной — помимо дровяного сарая и столовой, что на первом этаже, — только чердак, полупустой, серый, пугающе темный в своей глубине, спрятавшийся под самой крышей. Она переходила из комнаты в комнату, и взгляд ее, в котором странным образом смешивались любовь и зависть, скользил по знакомому множеству громоздящихся там предметов, по расставленным повсюду, даже в проходах и туалетах, полкам, набитым книгами и тетрадями, по разнородной мебели, столам и столикам, на которых стояли странные, сложной конструкции лампы, по старинным испорченным картинам, висящим на стенах рядом с семейными или больничными фотографиями в рамках под стеклом, и так далее; она повторяла про себя с горечью, что между ними, Бронди, и этими замкнутыми и надменными людьми, которые обычно Так и вели себя с ней, невозможно никакое подлинное согласие и понимание, а лишь поверхностное.
Каждый раз, еще прежде чем увидеть шурина, она представляла его себе.
В большой кухне, где медная утварь на стенах бросала пламенеющие блики и где в тиши и спокойствии он каждую осень, вновь и вновь, так сильно, так настойчиво стремился укрыться по возвращении из своих ежегодных летних поездок, сопровождая герцогиню Костабили в Баден-Баден или Виши, Элия представал перед ней неизменно сидящим за своим рабочим столом у самого дальнего от входа окна, может быть, в этот самый момент он поднимал взгляд от книг и переводил его, рассеянно улыбаясь в усы, за окно, поверх сада, поверх стены, отделявшей сад от бастионов, и поверх самих бастионов — на большие золотистые облака, набежавшие со стороны Болоньи. Аузилии достаточно было лишь представить себе его, Элию, чтобы знать, что в этой большой кухне, полной прислуги, медсестер из больницы Святой Анны или из приемной доктора, почтенных еврейских родственников, вечно голосящих разновозрастных ребятишек, бегающих без удержу или увлеченных игрой, в этой кухне, где даже Джемме, супруге и хозяйке дома, никогда не удавалось пробить брешь в незримой стене, за которой Элия отстранялся от всего, что его окружало, ей, одинокой сестре и свояченице, и подавно удалось бы занять лишь скромный уголок. Права была ее мать, которая всегда отказывалась навещать этот дом! А отец и братья, когда приходили сюда колоть дрова, никогда не соглашались подниматься наверх, и еду приходилось носить им в дровяной сарай на первом этаже, — разве не правы они были, избегая любой близости и общения?
Был все же среди родственников Элии (с годами Аузилия все больше укреплялась в этом мнении) один, совершенно отличный от остальных.
Речь шла об отце Элии, бедном синьоре Соломоне.
Отец двенадцати детей, этот дряхлый старик, в третий раз овдовевший, когда женился Элия, был сильно привязан к съемной квартирке на улице Витториа, где прожил почти полвека. И однако, несмотря на это, он решился последовать за сыночком в дом на улице Гьяра и вскоре после переезда скончался там в почти столетнем возрасте.
К примеру, он встречался на улице с лично знакомой ему женщиной, не важно, была ли та в шляпке синьоры или в крестьянском платке. Немедленно, в знак почтения, слегка смешанного с восхищением, когда дело того стоило, он прижимался спиной к стене или даже сходил с тротуара. Будучи человеком глубоко религиозным и ревностно исполняющим обряды (Элия своим браком, вероятно, причинил ему глубокую боль, по крайней мере, вначале), дома тем не менее он никогда не говорил о религии — ни своей, ни чужой. Он лишь выражался на особом диалекте, похожем на феррарский, но полном еврейских словечек, обычных в обиходе жителей улицы Мадзини, вот и все. Однако даже еврейские слова в его устах не звучали таинственно и странно. Непонятным образом даже они окрашивались его вечным оптимизмом и добротой.
Когда его спрашивали о времени, он доставал из кармана серебряные часики с ключом, которые после его смерти перешли к Якопо, внуку-первенцу; прежде чем ответить, который час, он всегда с блаженным видом прикладывал их к уху. Часто, даже когда его не просили (ведь этот самый миролюбивый на свете человек был притом ревностным патриотом), он начинал рассказывать о давних временах, когда Феррара была еще под властью Австрии и солдаты в белых мундирах, примкнув штыки, стояли в карауле на площади перед Архиепископским дворцом. Люди смотрели на этих солдат с презрением и ненавистью. Он признавался, что тогда, в пятидесятые годы, будучи еще совсем молодым, разделял эти чувства. Но ведь, если подумать, добавлял он, в чем были
Чаще, правда, он говорил про Джузеппе Гарибальди, который был — он открыто заявлял об этом — солнцем, кумиром его молодости: он описывал голос Генерала, громкий и мелодичный, как у лучшего тенора, при звуках которого кровь закипала в жилах; он, Соломон Коркос, смешавшись с восторженной толпой, звездной июньской ночью 1863 года слушал, как этот голос раздавался с балкона палаццо Костабили, где Герой Двух Миров[14] гостил целую неделю.
Он взял с собой Элию — обычно рассказывал Соломон Коркос — и на протяжении всей речи держал его на руках, чтобы в памяти младшего из сыновей (слишком маленького, чтобы помнить другую чудесную ночь несколькими годами ранее, когда народным гневом была сметена ограда гетто) навсегда запечатлелся образ светловолосого Человека в красной рубашке, творца Италии. Гарибальди! У Соломона Коркоса на руках было двенадцать детей! И все же он был уверен: достаточно одного слова Генерала (рассказывая, он всегда слегка запинался, но в этот момент дыхание перехватывало, глаза блестели), чтобы, если надо, последовать за ним на край света. На край света, конечно! Кто бы ни услышал речи Джузеппе Гарибальди, поступил бы так же.
С Джеммой он был всегда предупредителен учтив, галантен. Да и в отношении Аузилии как он был всякий раз любезен и вежлив! Например, встречая ее в доме, он каждый раз справлялся о ценах на овощи: почем горох, почем салат, картофель, бобы и так далее. И было ясно — он делал это, желая незаметно намекнуть, что он испытывал огромное уважение к ее семье, семье огородников. «Вы Аузилия, сестра Джеммы», — начинал он разговор с довольным видом, ведь с некоторых пор — он с улыбкой касался пальцем лба — память начала давать осечки, и он был рад, что сам вспомнил ее имя.
Была еще одна вещь, помимо седых кудрей, блестящих, как шелк, и большого характерного носа, которая особенно ей запомнилась. Аромат, шедший от его одежды.
Тот же запах — смесь цитрусовых, сухого сена и пшеницы — она чувствовала, листая тома религиозных книг, которые он приносил с собой в дом на улице Гьяра для раздачи гостям, приглашенным на два пасхальных ужина; она всякий раз вдыхала этот запах, исходивший от старинных пожелтелых страниц с текстом наполовину по-еврейски, наполовину по-итальянски, иллюстрированных голубоватыми выцветшими гравюрами, изображающими, как гласили подписи на итальянском, десять казней египетских, Моисея перед фараоном, переход через Красное море, манну небесную, Моисея на вершине горы Синай, беседующего со Всевышним, почитание золотого тельца и так далее, вплоть до явления Иешуа Земли обетованной. Редингот Элии всегда пахнул только спиртом и карболкой. Одежда же, да и вся личность Соломона Коркоса источали аромат, который, хотя и был иным, тем не менее сразу же вызывал в памяти запах ладана.
Сложенные в серванте так называемой «парадной» гостиной — всегда пустовавшей огромной полутемной комнаты, выходившей на улицу Гьяра, — пасхальные книжечки понемногу пропитали этим ароматом и дерево серванта, и все помещение. Настолько, что она, Аузилия, каждый раз, когда закрывалась там и сидела в темноте, часами размышляя о чем-то своем (она продолжала пользоваться «парадной» гостиной как убежищем и после смерти Джеммы, переехав в 1926 году жить к Элии и Якопо в качестве домоправительницы, и даже после депортации их обоих в Германию осенью 1943 года), всегда чувствовала, что и бедный синьор Соломон тоже находится там, в этих четырех стенах, собственной персоной. Будто еще живой, сидит с ней рядом, дыша в тишине.
Любовь — это другое, думала Аузилия: никто не мог знать этого лучше нее.
Нечто жестокое, ужасное, за чем подглядывают издалека или о чем грезят, опустив веки.
Действительно, то тайное чувство, которое с самого начала, хотя она никогда не признавалась себе в этом, связывало ее с Элией, настолько, что на всю жизнь стало постоянной, роковой, неизбывной