безобидного чудака — Джео Йош повел себя таким образом, который был несовместим с самым элементарным чувством человеколюбия и такта. И случившееся было тем более неожиданным, что он и его странности, включая неприязнь к так называемым «военным бородам», уже довольно давно вызывали только благожелательные, понимающие улыбки, более того, за ним в немалой степени признавали заслугу в том, что многие первостатейные джентльмены наконец осмелились подставить голые щеки под голый свет солнца. Верно, неоспоримо верно, рассуждали некоторые, что адвокат Джеремия Табет, дядя Джео по материнской линии, свою бороду еще не сбрил и вряд ли собирается когда-либо сбривать. Но также верно, что лишь тот, кто не был в состоянии сопоставить в уме с этой злосчастной седой эспаньолкой черный казакин, до глянца начищенные черные сапоги и бархатную черную феску, демонстрируя которые сей достопочтенный специалист ежедневно являлся в блеске и славе в «Биржевое кафе» между полуднем и часом дня вплоть до лета 1938 года, до самого конца «добрых времен», — лишь тот мог бы счесть этот действительно необычный казус проявлением противоречивости и непоследовательности.
Поначалу происшествие показалось невероятным. Никто не мог этому поверить. Не удавалось даже представить себе сцену, в которой Джео своей вялой походкой входил в поле зрения графа Скокки, прислонившегося к стене на углу улицы Виньятальята, и наносил по пожелтелым щекам вернувшегося к мирной жизни старого шпиона два звонких, решительных, «достойных настоящего сквадриста» удара. Однако инцидент, несомненно, имел место: свидетелями его были десятки людей. Хотя, с другой стороны, не странно ли, что сразу же стали распространяться разные — и противоречивые — версии того, как именно все произошло? Как уж тут было не усомниться не только в обоснованности каждой из них, но и в подлинной, объективной реальности самого двойного хлопка, «шлеп-шлеп» — по общему признанию, столь звонкого, что его было слышно на значительной части улицы Мадзини: от угла площади Эрбе до самого иудейского храма и даже еще дальше.
Для многих жест Джео оставался беспричинным, не имеющим правдоподобных объяснений.
Несколькими мгновениями раньше Йоша видели двигающимся в том же направлении, что и велосипедистки. Он шел медленным шагом, позволяя им одной за другой себя обогнать, не отводя взгляда с середины улицы. Итак, поравнявшись с графом Скоккой и оторвав взгляд от тройки велосипедисток, уже приближавшихся к ораторию Сан-Криспино, Джео вдруг остановился как вкопанный — словно присутствие графа в этот час и в этом месте ему казалось самое меньшее непостижимым. В любом случае колебание его продлилось совсем недолго. Ровно столько, сколько ему потребовалось, чтобы нахмурить брови, стиснуть зубы, судорожно сжать кулаки и пробормотать что-то отрывочное и бессмысленное. После чего, как будто соскочила пружина, Джео буквально налетел на бедного графа, который, в свою очередь, до сих пор не подавал виду, что заметил его.
И всё? Все же причина была — кривя рот, возражали другие, — еще как была! Допустим, граф Скокка не заметил приближения Джео. Хоть и странный сам по себе, сей факт особых возражений не вызывал. Но Джео, можно ли было думать, что Джео не заметил графа, и именно в тот момент, когда три велосипедистки, на которых был устремлен его жадный взгляд, вот-вот должны были раствориться в золотом мареве площади Эрбе?
Если верить им, вместо того чтобы молча стоять себе, наблюдая за гуляющими и заботясь лишь о том, чтобы полностью соответствовать образу, которым в умилении любовался город, граф кое-что делал. И это кое-что, чего никто не мог заметить на расстоянии больше двух метров от него (в том числе и потому, что, несмотря ни на что, его губы продолжали перемещать вечную зубочистку из одного уголка рта в другой), — это кое-что было негромким свистом, столь слабым, что он казался даже не робким, а машинальным: одним словом, праздное случайное насвистывание, которое, несомненно, осталось бы без внимания, если бы в нем не угадывался мотив «Лили Марлен»[23].
стало быть, тихо, но отчетливо насвистывал граф Скокка, тоже, несмотря на свои семьдесят с лишком лет, не в силах отвести взгляда от велосипедисток. Как знать, быть может, и он в какой-то момент, оборвав свист, присоединил свой голос к единодушному хвалебному хору, доносящемуся с тротуаров улицы Мадзини, пробормотав на местном диалекте «Благослови вас Бог!» или «Благословенны вы и матери, что родили вас!». Только вот злой рок распорядился так, что сразу после этого он снова стал насвистывать праздный, невинный мотив — разумеется, невинный для кого угодно, но только не для Джео! Излишне добавлять, что с этого момента и до конца сцены вторая версия полностью совпадала с первой.
Существовала, однако, и третья версия: в ней, как и в первой, никак не упоминалась ни «Лили Марлен», ни иные более или менее невинные или же провокационные мотивы.
Если верить сторонникам третьей версии, граф сам остановил Джео. «Эй!» — воскликнул он, увидев его. Джео резко остановился, а граф сразу же заговорил с ним, начав с того, что безошибочно назвал как имя, так и фамилию («Смотри-ка, — сказал он, — ты не тот ли Руджеро Йош, старший сын бедного Анджолино?!») — ведь он, Лионелло Скокка, все обо всех знал, и два года, которые ему пришлось скрываться, прячась под фальшивым именем где-то под Пьяченцей, по эту сторону По, отнюдь не затуманили его память и не ослабили его знаменитую способность узнать лицо из тысячи. Итак, до того, как Джео набросился на старика и больно исхлестал его по щекам, они несколько минут весьма приветливо беседовали: граф Скокка расспрашивал Джео о кончине отца, к которому, как он поведал, он
Как бы в действительности ни происходило дело, несомненно то, что с того майского вечера все переменилось. Если кто-то хотел понять, он понял. Остальным, большинству, было, по меньшей мере, дано осознать, что произошло нечто серьезное, непоправимое, последствий чего уже никак нельзя было избежать, приходилось поневоле терпеть их.
К примеру, уже на следующий день люди получили возможность убедиться, насколько же Джео за последнее время похудел.
Нелепый, как пугало, ко всеобщему изумлению, тревоге, неловкости он появился на публике облаченным в ту же одежду, которая была на нем в момент его возвращения из Германии в августе предыдущего года, включая шапку и кожаный китель. Одежда была ему теперь столь велика — а он, разумеется, не сделал ничего, чтобы подогнать ее по фигуре, — что висела на нем, как на вешалке. Люди смотрели, как он идет вверх по проспекту Джовекка в лучах утреннего солнца, весело и мирно освещавшего его лохмотья, и не верили собственным глазам. «Так вот оно что! — думали они. — Значит, все эти месяцы он только и делал, что худел, мало-помалу высыхал, превратившись в конце концов в кожу да кости!» Но никто, как вы понимаете, не мог смеяться. При виде того, как он напротив городского театра пересекает проспект Джовекка и выходит на проспект Рома (он переходил проезжую часть со старческой осторожностью, сторонясь машин и велосипедов), мало кто не содрогнулся в глубине души.
Вот так, начиная с того утра, больше не меняя платья, Джео можно сказать прописался в «Биржевом кафе» на проспекте Рома, куда один за другим стали возвращаться если не недавние палачи и каратели из Черной бригады, которых приговоры, пусть уже и ставшие «неактуальными», пока вынуждали сидеть по норам, то по крайней мере давние погромщики, позабытые за событиями последней войны участники чисток двадцать второго и двадцать четвертого. Сидя за столиком, Джео в своих лохмотьях впивался в эти компании взглядом, в котором вызов смешивался с мольбой, и, разумеется, его поведение разительно контрастировало, отнюдь не в его пользу, с робостью и явным нежеланием себя афишировать, сквозившими в каждом жесте бывших притеснителей. Постаревшие и теперь уже безобидные, несущие на